Маша Регина - Вадим Левенталь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проблема в том, что вещи, которые должны происходить по самому собой разумеющемуся ходу вещей, именно что в соответствии с естественным ходом вещей не происходят. Рома и Маша должны были бы расписаться, но они не могли этого сделать, хотя бы потому, что не могли заговорить об этом.
Маша всю зиму занималась пост-продакшн — не то чтобы действительно не было ни минуты завести этот разговор, скорее это был удобный повод всякий раз от мысли о таком разговоре отмахнуться. И не в том дело, что разговор не начинал Рома — женщины знают тысячу и один способ заставить мужчину завести любой разговор так, чтобы мужчина был уверен, что завел этот разговор сам. Если уж начистоту, то Маша, все более подозрительная к любого рода вещам, которые кажутся — ей самой прежде всего — само собой разумеющимися (потому что — а кто субъект этого «само собой»?), с каждым днем все больше удалялась от ясности при ответе на вопрос «зачем это нужно?». Именно этот вопрос, а не «что ты молчишь?» она должна была тогда уж задать Роме, но как-то слишком уж дико он звучал.
Как ни странно, Рома молчал не потому, что не хотел жениться на Маше, вообще-то как раз наоборот — проблема была в том, что он, метущийся между или от него беременной Маши и или ждущей его всегда с обедом Даши, в действительности, по вполне сновидческой логике, хотел бы жениться и на той, и на другой. В сущности, именно эту ситуацию неустойчивого равновесия ему и не хотелось вопросом «выйдешь за меня?» разрушать: утром он просыпался с Машей, готовил ей завтрак и, прильнув на минуту ухом к животу, провожал на студию, а день и большую часть вечера проводил в своей, уже женской, квартире, где Даша все с меньшим и с меньшим усилием по преодолению тяготения совести склоняла его к сексу.
При этом именно Даша единственная отдавала себе отчет в том, что происходит, — что время работает на нее. Всякий раз, когда она, сев на стул, расстегивала его джинсы и говорила ну привет, Романчик (сначала его кривило от такого обозначения того, что он привык считать просто членом, но фаза начальной локализации скоро прошла, и это приветствие стало вызывать у него эрекцию), — Даша понимала, что она может вытянуть из него «предложение», но что тогда она проиграет, потому что чем дольше он пребывает в утешительной ауре необязательности, тем меньше он понимает, зачем вообще уходить от Даши.
Во всех этих распасах не было ничего противоестественного (вот ведь и Содом с Гоморрой были уничтожены не за то, за что часто думают, а за обычную жизнь), так что в первый момент Рома даже не понял, почему так пренебрежительно смотрят на него в консульстве: ну да, не расписаны. Вы что, не понимаете, что рожать через месяц?
За день до того, как Маша повела свое удвоенное тело к самолету, чтобы стать средней частью бешено воющей на взлете матрешки, а Рома, помахав ей рукой, покатил в магазин (потому что Даша просила заехать еще в магазин), они расписались — и, по большому счету, Маше было уже плевать на жалкий Ромин тон, извиняющийся за формальность, глупость, но ведь никак без нее, — она была целиком сосредоточена на странной ситуации, когда мертвый (говоря о мертвом, мы, как выясняется, всегда имеем в виду некоторую особую форму жизни, и, исходя из этого, ничего не остается, кроме как признать ребенка, до тех пор пока он не родился, мертвецом) руководит жизнью живых.
Чего Петер не знал, так это того, что самолет доставил ему не только Машу, не только сформировавшегося и уже бурно реагирующего на звучащие в машине Бранденбургские концерты ребенка, но и диск с новой картиной. Врачи настаивали на том, что ложиться нужно сразу по прилете, но Маша выгадала один день, чтобы, во-первых, самой, заперевшись в гостиной, два раза подряд прокрутить final cut «Янтаря», а потом, ночью, показать его Петеру, который, переводя на нее как будто с трудом высвободившийся из-под власти картинки (хоть и картинки уже никакой не было — титры) взгляд, не знал, что сказать (не говорить же ей кёнигин, ты сняла шедевр, — такие вещи читаются по глазам), и неожиданно для себя произнес (имея в виду картину): кёнигин, ты какая-то напуганная.
Еще бы ей не быть напуганной. У Маши был повод быть напуганной.
А дело было так. Вернувшись с кладбища, деловитая стариковская компания под командованием теть-Гали уминала салаты, водку, вареную картошку и жареные куриные ноги. К ночи остатками еды до отказа забили холодильник и каждый уходящий взял с собой апельсины, горсти конфет, завязанные в пакетики стеклянные банки с салатами. Маша, у которой перед глазами все плыло — не от водки (она не пила), от усталости, — уложила мать, причем мать кивала и кланялась и говорила спасибо вам большое. Потом Маша сидела одна в полутемной — горела только отвернутая к стене старая настольная лампа — комнате и курила, уставившись в темное зияние окна. Отрыжка возвращала вкус селедки под шубой, и Маша загоняла ее обратно коньяком. Из теней в углах выходили и рассаживались по комнате старухи — мать ее матери, ее мать и ее бабки. Они как будто хотели что-то говорить, но передумывали — вздыхали, качали головами, отводили глаза, сцепляли пальцы, переглядывались, как будто думали что-то вместе и с чем-то все вместе соглашались. Усатые губы вздергиваются, поднимаются и опускаются складчатые веки, обхватывают друг друга негнущиеся пальцы — старухи качают головами и шевелят подбородками, будто жуют что-то. Слишком далеко ушла от них Маша — далеко в холод и далеко в пустоту. И тем, значит, больнее и страшнее будет ей возвращаться — а как иначе? все вернулись.
В Россию Маша никогда не вернется.
Эмиграция — благодарная тема для рефлексии, но Маша будет высказываться об этом факте своей биографии без энтузиазма. На знаменитой пресс-конференции в «Kino Arsenal» по поводу обнаружения «Погони» она скажет в ответ на соответствующий вопрос: попробуйте целиком заменить себе кровь, полностью слить свою и залить в свое тело чужую: я везде в России.
А один из героев «Голода» скажет: «Моя родина проиграла величайшую войну в истории человечества и была разграблена и разорена победителями. И особая трагичность тут в том, что лучшая, талантливейшая часть народа помогла это поражение организовать. Поэтому пребывание в России для человека с умом и совестью мучительно».
К тому моменту Маша почти перестанет общаться с журналистами, так что этими полутора ограничиваются ее публичные высказывания по поводу эмиграции — в первые два года журналистам просто не приходило в голову спрашивать что-то такое: мало ли кто уезжает из своей страны на пару лет, а Маша никогда не говорила о том, что не собирается возвращаться.
Говорила только однажды — Петеру, причем в первый же день как прилетела. Тогда же она произнесла загадочную фразу о том, что уехать из России для нее, может быть, — один из способов удвоения мира. Петер пропустил эти слова мимо ушей — чего не скажет женщина, которой со дня на день рожать, — и однако на них нужно обратить самое пристальное внимание потому, что ими, попутно, Маша выболтала одну из сокровеннейших своих мыслей — пусть не до конца сформулированную.
Придется вернуться в Петербург — именно там, за несколько месяцев до отлета, ей открылась работа этого механизма. Дело было так. Маша сидела за монтажным столом и в сотый раз прокручивала сцену, в которой сын и дочь в присутствии больной старухи-матери выясняли, кто из них перед ней меньше виноват, — «восьмеркой» снятые искаженные лица и мучительный взгляд старухи, силящейся понять, зачем они кричат, — всю эту сцену, как и любую из своих лент, Маша знала наизусть, каждый кадр в мельчайших деталях, и тем не менее, чтобы, может быть, добиться озарения, чего тут не хватает, вновь и вновь нажимала play, — когда задергался в кармане телефон, и Маша увидела на экране незнакомый номер.