Hi-Fi - Ник Хорнби
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такие дела, Лора. Тебе, в отличие от Джеки, нипочем так вот не поставить все с ног на голову. Сколько раз и с тобой, и со мной случалось что-то подобное. Ну и что: мы легко возвращаемся к прежним друзьям, в прежние пабы и прежнюю жизнь, и никто не замечает никаких перемен. Скорее всего, не замечает.
С Чарли мы познакомились в колледже; я изучал журналистику, она училась на дизайнера, и, увидев ее, я сразу понял, что она – та самая девушка, о встрече с которой я мечтал с тех самых пор, как только дорос до того, чтобы мечтать о встрече с девушкой. Чарли стригла свои светлые волосы под машинку (она говорила, что у нее есть знакомые, которые играли в театре «Сент-Мартинз» вместе с приятелями Джонни Роттена,[6]но так меня им и не представила), была высокая, вся из себя необыкновенная и волнующе-экзотичная. Даже ее имя звучало для меня волнующе-экзотично и необыкновенно, ведь до сих пор я жил в мире, где все девушки носили женские – то есть весьма заурядные – имена. Она много говорила и тем самым избавляла наше общение от невыносимых натужных пауз, сопровождавших едва ли не все мои свидания в выпускном классе. И о чем бы она ни заводила речь: о своем или о моем курсе, о музыке, фильмах, книжках или политике, – ее всегда было очень интересно слушать.
А еще я ей нравился. Я ей нравился! Ей нравился я! Я нравился ей! По крайней мере, так мне казалось. Мне так казалось… ну и так далее. Я никогда толком не понимал, что такого находят во мне женщины, но пылкость их точно подкупает (даже я знаю, как это нелегко – устоять перед тем, кто считает тебя неотразимым), а с Чарли я был исключительно пылок: до самого конца я не нагонял на нее тоску и не злоупотреблял ее расположением, пока вместе с расположением не пропала и возможность им злоупотреблять. Я был и покладист, и искренен, и заботлив, и предан ей всей душой, и никогда не забывал о приятных мелочах, говорил, как она красива, и делал ей маленькие подарки, имевшие то или иное отношение к какому-нибудь из недавних наших разговоров. И все это – ни в коем случае не через силу и никогда по расчету: держать в голове все, с ней связанное, было для меня проще простого, ведь ни о чем другом я тогда вообще не думал; я действительно считал ее жутко красивой и не мог бы, даже возникни у меня такое желание, заставить себя перестать делать ей маленькие подарки, симулировать же преданность мне и подавно не приходилось. Все с моей стороны было абсолютно органично. Так что, когда одна из подруг Чарли – ее звали Кейт – как-то за ланчем сказала со страстной тоской в голосе, как бы ей хотелось встретить кого-нибудь похожего на меня, я очень удивился и пришел в возбуждение. В возбуждение я пришел оттого, что Чарли слышала ее слова, и это меня ничуть не смутило, а удивился, поскольку совершенно неожиданно оказалось: того, что я делаю, собственно, ради самого же себя, уже достаточно, чтобы превратить меня в объект желания. Вот ведь как бывает.
Когда я перебрался в Лондон, мне, помимо всего прочего, стало гораздо легче нравиться девушкам. Дома слишком много народу знало меня, моих мать и отца – или же знало кого-нибудь, кто знал меня, моих мать и отца, когда я был еще совсем маленьким, и поэтому у меня постоянно возникало неуютное ощущение, что вся моя ребяческая подноготная выставлена на всеобщее обозрение. Ну как, скажите на милость, пригласить девушку в пока что запретный для вас обоих по малолетству паб, если у тебя дома в шкафу все еще висит скаутская форма? С чего вдруг тебя станет целовать девушка, которая знает (или знает кого-нибудь, кто знает), что всего несколько лет назад ты приставал к матери, чтобы она пришила тебе на куртку памятные эмблемы из походов на Норфолкские озера и в Эксмур? Дома у родителей было полно фотографий, на которых я, лопоухий и в кошмарных нарядах, восседал верхом на пластмассовом тракторе или восторженно хлопал в ладоши, глядя, как игрушечный паровозик прибывает на игрушечную станцию; и хотя потом подружки, к моему ужасу, находили эти снимки очаровательными, все равно это было как-то слишком уж близко и потому напрягало. За каких-то жалких шесть лет я из десятилетки превратился в шестнадцатилетку. Не правда ли, шесть лет – удивительно короткий срок для столь грандиозной метаморфозы? Да и та куртка с походными нашивками в шестнадцать лет была мне мала всего на пару размеров.
Короче говоря, Чарли не знала меня десятилетнего и не знала никого, кто бы меня десятилетним знал; она узнала меня уже зрелым юношей. Ко времени знакомства с ней я был достаточно взрослым, чтоб иметь право голоса, достаточно взрослым, чтобы провести с ней ночь – всю ночь до утра в ее общежитской комнате, чтобы иметь обо всем свое собственное мнение, чтобы заказывать ей выпивку в пабе и при этом сознавать, что в кармане у меня водительские права с оттиснутой в них датой рождения, которая сразу пресечет возможные сомнения бармена. И еще я был достаточно взрослым для того, чтобы иметь прошлое. Дома вместо прошлого я располагал лишь набором известных всем и, соответственно, никому уже не интересных сведений обо мне.
И тем не менее я чувствовал себя самозванцем вроде тех придурков, которые вдруг ни с того ни с сего бреют себе череп и начинают заливать, что они всю жизнь были панками, что они были панками еще тогда, когда вообще никто не знал, кто такие панки. Мне всё казалось, что в любой момент меня могут вывести на чистую воду: вот в один прекрасный день ввалится в кафетерий колледжа некто и завопит, потрясая моим снимком в скаутской курточке: «Роб раньше был мальчиком! Махоньким таким парнишкой!», а Чарли увидит этот снимок и пошлет меня куда подальше. По тем временам мне и в голову не приходило, что дома у ее родителей в Сент-Олбансе тоже, скорее всего, где-то припрятаны дурацкие праздничные платьица и кипы розовых девчачьих книжонок. В моем тогдашнем представлении она так и родилась – с огромными сережками в ушах, в обтягивающих джинсах и с доступным лишь истинным ценителям поклонением перед творчеством персонажа, мажущего что ни попадя оранжевой краской.
За все два года, что продолжался наш роман, не было такой минуты, чтобы я не ощущал себя стоящим над пропастью на безумно узком карнизе. Я ни разу не позволил себе расслабиться – ну, ты понимаешь, что я имею в виду; на моем карнизе негде было присесть и дать отдых уставшим членам. Меня угнетала безликость моего гардероба. Я изводился мыслями о том, хороший ли из меня любовник. Я никак не мог понять, хотя она мне это тысячу раз объясняла, чем же все-таки ей мила оранжевая мазня ее любимца. Я вечно боялся, что никогда не смогу ни о чем сказать ничего такого, что показалось бы ей умным или забавным. Мне внушали трепет ее однокурсники-дизайнеры, и в конце концов я убедил себя, что рано или поздно она свалит с одним из них. Так она и сделала.
На какое-то время я потерял нить. Я не следил за побочными сюжетными линиями и сценарными ходами, не слышал саундтрека, прощелкал конец фильма и забыл про свой попкорн, не видел финальных титров и засветившейся надписи «ВЫХОД». Я околачивался вокруг общаги Чарли до тех пор, пока ее друзья не отловили меня и не пообещали хорошенько мне навешать. Я решил убить Марко (подумать только – Марко!), того парня, к которому она ушла, и ночи напролет размышлял, как это лучше сделать, но, ненароком встречаясь с ним днем, всего лишь мямлил слова приветствия и старался поскорее слинять. Я принял смертельную дозу валиума и через минуту сунул два пальца в рот. Я писал ей бесконечные письма – некоторые даже отправил – и реплика за репликой восстанавливал бесконечные беседы, которых мы с ней никогда не вели. А очухавшись после двух месяцев кромешной тьмы, с удивлением обнаружил, что меня выперли из колледжа и теперь я тружусь в музыкальной комиссионке в Кэмдене.[7]