Возмущение - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что плохого в том, чтобы походить на человека?
— Все плохо! — с ухмылкой ответил Флассер. — Люди, знаешь ли, страшно воняют.
— Да это ты воняешь! — заорал я на него. — Ты, Флассер! Ты не моешься, ты не меняешь нательного белья, ты даже не застилаешь постели. Какое у тебя право хоть в чем-нибудь упрекать кого бы то ни было? Ты или репетируешь в четыре утра, или запускаешь свою музыку на полную громкость.
— Да, Марк, в отличие от тебя, я не пай-мальчик.
Тут наконец вмешался один из наших соседей.
— Да брось ты! — сказал он мне. — Уж такое он говно. Просто не бери в голову.
— Но мне нужно высыпаться! — Я по-прежнему говорил на повышенных тонах, можно сказать, кричал. — Я не могу работать, если не высплюсь. Я не хочу свалиться с ног раньше времени!
— Свалиться с ног… — Теперь Флассер не только ухмылялся, но и посмеивался. — Это наверняка пошло бы тебе на пользу.
— Он сумасшедший! — рявкнул я. — Каждое его слово — это сущее безумие!
— Интересно, — возразил Флассер. — Он только что уничтожил квартет фа мажор Бетховена. А сумасшедший — я!
— Кончай, Берт, — буркнул один из наших соседей. — Заткнись и дай ему поспать.
— После того как этот варвар разбил вдребезги мою пластинку?
— Скажи ему, что купишь новую, — присоветовал сосед уже мне. — Скажи, что поедешь в центр и купишь ему новую. Давай же, говори, иначе он никому не даст заснуть!
— Я куплю тебе новую.
Абсурдная несправедливость происходящего угнетала меня сильнее всего остального.
— Благодарю, — ухмыльнулся Флассер. — Благодарю покорно. Славный ты парень, Марк, ничего не скажешь, действительно славный. И попрекнуть тебя нечем. Чистенький, гладенький, сладенький. А кончишь ты все равно как твой тезка Аврелий — это я тебе говорю!
Пластинку вместо разбитой я купил на деньги, заработанные пятничными и субботними вечерами в кабаке. Работа эта мне не нравилась. Времени она занимала куда меньше, чем помощь отцу в лавке, и все же изматывала меня сильнее — шум и гам изрядно подвыпивших людей, густой пивной дух и сигаретный дым — и в каком-то смысле была еще противнее самых отвратительных вещей, которыми мне время от времени приходилось заниматься в мясной. Сам я пива не пил, да и вообще в рот не брал спиртного. Я не курил, я не орал, я не горланил песен, срываясь на крик, лишь бы произвести впечатление на девиц, в отличие от множества завсегдатаев, приводивших в «Нью-Уиллард-хаус» своих подружек. Чуть ли не еженедельно в баре устраивали «булавочную помолвку»: студент колледжа (и член одного из братств) дарил студентке фирменную булавку своего братства в знак неформального обручения — ожидалось, что девица впредь будет накалывать ее себе на свитер или на блузку, — и это событие отмечали самым бурным образом. «Попалась на булавку» на младших курсах, обручилась на старших курсах и выскочила замуж по окончании — таким путем шли (вернее, пытались идти) девственницы Уайнсбурга в бытность мою девственником в его стенах.
На задворках гостиницы и соседних магазинов, выходивших фасадами на Мэйн-стрит, тянулся узкий булыжный проход, и студенты то и дело выскакивали туда из задних дверей гостиницы: одни — поблевать, другие — пообжиматься с подружкой и при случае справить ее руками удовольствие в темноте. Пресекая этот разврат, каждые полчаса по дорожке неторопливо проезжала полицейская машина с включенными фарами, что заставляло нацелившихся на блаженную эякуляцию парней спасаться паническим бегством обратно в кабак. За крайне редкими исключениями, студентки в нашем колледже были добродетельны (или выглядели таковыми), и всем им было прекрасно известно, как нужно вести себя, чтобы остаться порядочными девицами (а это означало, что они просто не умели вести себя непорядочно или, по меньшей мере, вести себя так, чтобы это признали непорядочным поведением остальные), поэтому, напившись, они, в отличие от парней, внимали не зову плоти, а совершенно иным позывам; проще говоря, не буйствовали, а раскисали — их тошнило. И даже те из них, кто бесстрашно выходил на мощеную дорожку пообжиматься, возвращались в бар с таким видом, словно просто поправляли прическу — и уж никак не более того. Время от времени мне попадалась на глаза привлекательная вроде бы девица, и, снуя туда-сюда меж столиками с гроздьями пивных кружек в обеих руках, я отчаянно выворачивал шею, чтобы рассмотреть ее повнимательнее. И почти всегда обнаруживал, что спутник ее — самый злобный и пьяный хулиган во всем зале. Но поскольку мне была нужна моя минимальная почасовая оплата плюс чаевые, я каждую пятницу и субботу приходил в кабак ровно в пять, чтобы приготовиться к вечернему наплыву посетителей, и работал до полуночи и даже позже (а потом еще прибирал помещение), изо всех сил стараясь держаться как заправский официант, хотя посетители нагло подзывали меня пальцами, а то и свистом (ради чего те же пальцы отправлялись в рот) и вообще держали за лакея, а вовсе не за коллегу и однокашника, которому необходимо заработать себе на хлеб насущный. И далеко не редко в самые первые недели мне слышалось, будто то от одного, то от другого столика грубияны окликают меня: «Еврей! Сюда!» Я же убеждал себя в том, что кричат: «Скорей! Сюда!», и продолжал неукоснительно выполнять служебные обязанности, руководствуясь жизненным уроком, преподанным мне отцом в мясной лавке: распори ей гузку, просунь руку; зацепи потроха и вытащи их наружу; и запах противный, и само занятие, да только куда ты денешься, иначе ее не выпотрошишь!
И, конечно же, после многочасовых трудов в кабаке пиво не оставляло меня и во сне: оно лилось из крана в ванной, текло из сливного бачка в туалете, наполняло мой стакан вместо молока, которым я запивал ланч в студенческом кафетерии. В моих снах озеро Эри, имеющее канадский (северный) и американский (южный) берега и являющееся десятым по величине естественным резервуаром пресной воды во всем мире, выходило на первое место как необъятный и бездонный пивной бассейн, который мне надлежало осушить, зачерпывая по кружке — по две и подавая их членам студенческих братств, грозно горланящих: «Еврей! Сюда!»
В конце концов я нашел свободную койку в комнате этажом ниже той, где Флассер доводил меня до сумасшествия, и, заполнив бумаги в деканате мужского отделения, перебрался туда — к старшекурснику с инженерно-технического факультета Элвину Эйерсу-младшему. Мой новый — и единственный — сосед оказался рослым немногословным категорически нееврейским парнем, который прилежно учился, предпочитал питаться в буфете своего братства и был обладателем автомобиля — черного четырехдверного седана марки «Лассаль» 1940 года выпуска, последнего, как с гордостью объяснил мне сосед, года, когда «Дженерал моторс» выпускала эту замечательную машину. Пока Элвин был маленьким, Эйерсы ездили на «лассале» всем семейством, а сейчас он парковал машину во дворе за домиком своего братства. В нашем колледже держать машины разрешалось только старшекурсникам, и Элвин свою именно что держал, каждую свободную минуту копаясь в ее внушительном моторе. Когда мы возвращались домой после ужина, я — поев макарон с сыром в безрадостном студенческом кафетерии вместе с остальными «независимыми», а он — полакомившись ростбифом, окороком, стейком или бараньими отбивными вместе с другими членами братства, то садились за письменный стол (наши столы стояли рядом, упираясь в одну и ту же голую стену) и порой не произносили ни единого слова в течение всего вечера. Закончив домашние задания, мы мылись под краном в выстроившихся рядком раковинах общей душевой в дальнем конце коридора, переодевались в пижамы, желали друг другу спокойной ночи и засыпали: я — на нижней койке двухъярусной кровати, а Элвин Эйерс-младший — на верхней.