Соучастник - Дердь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нормальный дурак — серьезен: он постоянно занят тем, что отделяет правильное от неправильного. Смеяться он умеет только над другими и ненавидит разгульные оргии понимания. Сотрите в ваших календарях такие праздники, как утрата девственности, кончина матери, годовщина ареста. И вообще все случаи, которые дают какой-нибудь достоверный опыт: например, день, когда вы съели целую печеную утку, или когда пожар уничтожил ваш дом, или когда, навещая больного, вы немножечко влезли в шкуру ближнего своего. С какой стати вы позволяете нам без приказа свыше здороваться друг с другом на улице — если запрещаете делать это в коридоре тюрьмы?
Не обижайтесь, но вы еще не видали изнанку вещей. Вы знаете лишь, чего вам хочется и чего вы боитесь. Этот человек, например, тут, рядом со мной, просто не может не дрожать от стра ха. Ведь ему дано было за какой-то час узнать о мире столько, сколько другому и за год не удается. Истина прожигает сознание, как пистолетная пуля — рубашку. Мистика — несчастный случай, революция в мозгу. Бог — светоч огненный, и смерть — светоч огненный. В мозгу этого человека — налет копоти после инфаркта истины.
Милый мой, что за жестко целенаправленный волчий мир обрек тебя не замечать в жизни самое важное — словно в булочной с полками, набитыми до отказа, не найти хлеба. Боюсь, ты не способен увидеть в действии наказание и в наказании действие. Все мы — не что иное, как схемы разного рода отклонений от нормы. То, что ты полагаешь ошибочным, может быть, всего лишь плод побочной прогулки разума. Не исключено, что это не вы изолировали нас здесь, а мы отгородились от всего мира, использовав вас в своих целях.
На первый взгляд, мысли наши не слишком заняты соседом по скамье, с которым мы соприкасаемся локтями. И все же мы знаем, что у него в душе. Мы общаемся с ним на таком языке, для которого у вас не существует учебников. Мы не всегда понимаем краткие намеки друг друга, но если я пустую трубку свою набью мелкой галькой и с удовольствием буду ее потягивать, остальные этому вовсе не удивятся.
Вам же какая-то сентиментальная мораль, мораль уголовного преследования, предписывает, леча человека, доводить его до отчаяния. Ну хорошо, вы нам причиняете боль; но почему вы требуете, чтобы мы это еще и одобряли? Да, вы даете нам постель и обед; но если б вы знали, как нам осточертело, что суп с мясом полагается больному только в том случае, если он проглотил и лекарство. С пересохшим ртом, с негнущимися ногами мы тащимся, куда нам велят, терпим смехотворное занятие, называемое работой, распутываем какие-то паршивые хлопковые нити, делаем все, что вы придумали нам в наказание. Почему бы и нет? Если хотите, мы станем сшивать попарно травинки и пилить воздух. Мы с удовольствием примем бессмысленность этой работы — как символ бессмысленности вашей власти.
Я сижу на скамье, жду короля шутов. То, что я называю «я», испарилось из меня, словно вода из лейки. Я — и мир: это лишь два названия одного и того же. Бога я не боюсь: мы с ним сосуществуем, взаимно принимая друг друга к сведению. Я охотно пущу сюда, на скамейку, отшельника или брата-уборщика; захоти сесть рядом епископ, я отодвинусь подальше. Но больше всего я бы рад был тому бледному раввину, который знал, что и смерть — лишь ступень на стезе любви. Ты приветствуешь друга, когда он приходит, но не допытываешься, существует ли он. Хорошо откинуться рядом с ним на спинку скамьи; вокруг него — тишина и покой. Он молчит, у него даже притч нет в запасе: он столько всего нарассказывал в молодости. Слова обычно берут истину в плен; в распоряжении у нас весь словарь, но избранных слов — немного. У раввина здесь, на скамье, нет охоты выбрать хотя бы одно. Я улыбаюсь невольно: гость подумал что-то забавное. Я не удерживаю его; я знаю его слабое место: это — внимание, которое на кружном пути вокруг света устремлено на самого себя. Это скорее — собственный свет, чем свет, излучаемый миром. Начинается веселье; сознание, словно кошка, ловит собственный хвост. Устав от этого занятия, я смотрю сквозь себя, как сквозь оконное стекло, слегка грязноватое.
6
Мое сознание называет предмет, помещает его в рамку, потом убивает. Оно не к тебе обращается: оно говорит о тебе; потом и о тебе перестает говорить. Перелистав то, чем уже овладело, оно влюбленно кружит вокруг того, что ему не принадлежит еще. Разум мой принимает в свою партию все человечество, потом по очереди исключает членов, в конце концов — и самого себя. Если к себе хорошо приглядеться, я и на себя не смогу смотреть.
У сознания моего — никакого желания умирать. Оно норовит стать независимым от меня; от меня, кому грозит неминуемый скорый распад. Запертое в мой мозг, оно визжит и впадает в истерику, оно стремится умножить себя, устремляясь в бесконечность; смерть для него — лишь дурацкое препятствие на пути. Принять смерть как выход оно неспособно; разве что покориться ее неизбежности. Все его речи о стоицизме — не более чем лицемерие. Даже смирившись, оно просто перемахнет через нее — и проглотит, не подавившись. Это все равно, что тигра кормить шпинатом: он, сжавшись, словно пружина, взовьется в воздух — и вот уже раздирает на клочки самого Бога. Ничего тут не поделаешь: хищник.
Бог — это сумма явлений. Он начинается там, где кончается мироздание. Он — не душа, просвечивающая в вещах, а отрицание их. Когда величайшее знание дойдет до границ себя самого, оно тем самым себя уничтожит. Если оно ведает лишь о себе, оно сходит на нет. Богу нужен другой Бог. В бесконечном ряду удвоений и под ним, и над ним — боги, которые видят дальше самих себя.
Если Бог — это покой, обретение светлого дома, откуда не нужно никуда выходить, если я тем ближе к нему, чем в большей степени присутствую в настоящем, — то зачем гнаться за благами? Иногда у меня ощущение, будто я лишь подражаю творцу, который перемешал добро и зло, который слишком уж человечен, словно какой-нибудь гендиректор. Мне хочется уволиться с его предприятия.
Давай, Господи, снова приступим к переговорам. Ты аннулируешь смерть, разрешаешь, даже поощряешь прелюбодейство, мы же чтим тебя, как отца-пенсионера. Мы, Каиново семя, размножились и рассеялись по земле, мы сверх меры умны: пора тебе заключить с нами новый общественный договор. Но уж потом, будь добр, чтоб никакого беспредела! Тот раздражительный, краснолицый старый господин, что грозно щелкает ореховой тростью, право же, уже немного смешон. Из этого нервного дома перейдем в дом наличного бытия, где нас уже ожидает мать.
Возможно, иного и не дано: или по-восточному комфортно расположиться в смерти — или, на западный манер, бегать от нее, пока она тебя не догонит. Там я отождествляю Бога с пребыванием в неподвижности, здесь — с образом цели пути. С востока на запад, с запада на восток, от матери к отцу, от отца к матери. По дороге, сбившись в кучку с прочими осужденными, ты делишься накопленной мудростью: и я — фиаско, и ты — фиаско; господи, как же плохо мы получились! Уж точно, мы совсем не так совершенны, как отец наш на небесах. Давайте смотреть на звезды: вдруг как раз в эту минуту на Земле родился какой-нибудь ироничный младенец, который, еще в пеленках, взглянет на нас — и уж точно не ошибется.
Что нами правит: вселенский закон, гендиректор или пусть мое лучшее «я» — не все ли равно. В трудные моменты, когда хочется перестать быть, исчезнуть — лишь бы не ощущать человечий запах, — я, порывшись в секретере самосознания, достаю оттуда имя Бога, чтобы оно связало меня с затхлой средой моей родни. Бога я представляю как меру максимальной свободы; у меня нет более грузоподъемной мысли, чем он. Я могу творить добро, могу избегать зла, могу чистить свое мышление. В моих силах не делать другим то, чего я не желаю себе. Если я приму решение против Бога, то навсегда замкну себя в тюрьму государства: то ли как заключенный, то ли как надзиратель. Если — за Бога, то вся система исполнения наказаний окажется преходящим обманом чувств; чего не скажешь о молоке или о Млечном пути.