Нюансеры - Генри Лайон Олди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Берегись, ваше благородие!
– Что ещё?
– Тут ступеньки. Обледенели, мать их...
Спотыкаясь, оглохнув от шума, втянув головы в плечи, они выбрались на Архиерейскую леваду, так и не привыкшую к гордому имени Привокзальной площади. Отец Алексеева помнил леваду сущим болотом, через которое весной и осенью бросали дощатые мостки – иначе не переберёшься, завязнешь в трясине. Здесь пасли скот, а на огородах выращивали овощи для святых отцов, стоящих во главе местной епархии. Сам Алексеев левады не застал, город выкупил её у церкви, когда Алексееву исполнилось шесть лет, но позже отец привез пятнадцатилетнего гимназиста Костю в город Х – сперва не сюда, а в Григоровку, на вокзал уже потом – и площадь в том дождливом апреле вполне сгодилась бы и для выпаса овец, и для рядов бокастой капусты.
Оглянувшись, Алексеев едва не упал и помянул Господа всуе. Скромное двухэтажное здание, каким он помнил вокзал, из замухрышки превратилось в натурального Еруслана Лазаревича – раздалось вширь, выросло вверх, раскинуло ярко-желтые, как летний одуванчик, крылья. Центральную часть богатыря венчал красный шлем – купол, более уместный на церкви, нежели на вокзале. Ветер крепчал, снег буйным смерчем вился над куполом, и казалось, что вьюга-насмешница воздвигает над храмом прогресса сияющий крест.
– Куда багаж нести, ваше благородие? На конку?
– На биржу[7]. Где сейчас извозчики стоят?
– Ванькѝ[8]-то? А там же, где и прошлый год. Идёмте, тут рядышком.
Он оглянулся во второй раз. Конечно, не надо было этого делать. Во всякой порядочной сказке оглянулся – пропал. Что я вижу, подумал Алексеев. Что? Вечер. Вокзал. Желтые, местами недокрашеные стены. Купол цвета кирпича. Вьюжный крест. Суета на ступеньках у входа. Вызывающе пустая площадь. По краям, в кулисах, сгущается первая, ещё робкая тьма. На переднем плане, у рампы – носильщик с приезжим. Надсадно гудит паровоз, уходя в депо. Из левого крыла здания, ослабленный стенами, доносится шум строительства. Я знаю, как это выстроить понарошку – так, чтобы получилось взаправду; нет, лучше, чем взаправду. Я знаю, я этого не сделаю. Я больше никогда не стану этого делать.
Я что, всё-таки принял решение?
Похоже, что да.
Он смотрел на вокзал так, будто прощался с жизнью. Не с жизнью вообще, а с одной из дорог, открывшихся витязю. Может быть, это и значило для Алексеева: с жизнью вообще.
* * *
– Куда едем, барин?
– На Епархиальную.
Низкие сани. Гнедая кобыла. На спине – снег горой.
– Три гривенника.
– Шутишь? Я за двадцать копеек в Москве езжу.
– Далеко ездишь? Со двора, небось, на улицу?
– Из Денежного переулка в университет.
Извозчик добродушен, мягок, развалист. Рубаха-парень. В годах, но крепок. Хоть в сани запрягай, вместо кобылы. Борода лопатой. Упала на грудь, блестит серебром.
– Так то в Москве, барин, – хмыкает он с таким великолепным презрением, как если бы говорил не о Москве, а о замшелом Глухорыбинске в Серпуховском уезде. – У вас там переулки Денежные, улицы Рублёвые. А у нас жизнь простая, бедная: пуд овса – семьдесят копеек, кобылу подковать – десять копеек с ноги. Три гривенника, и поехали.
– Два.
– Хочешь дешевле, езжай на конке.
Синий армяк ношен и переношен. Свисают длинные полы. Тумба складок на заду. Из подбива наружу лезет вата. Треух свирепо лохмат. На плечах, на шапке – снег.
«Подробности – главное, – утверждал Гёте, знаток ангельских хоров и дьявольских ухваток. – Подробности – Бог.»
– Топай пешочком на Екатеринославскую, – извозчик машет рукой через всю площадь, в сторону моста. – Там у них стоянка. Пять копеек по прямой, семь с пересадкой. Тебе на Епархиальную?
Он переходит на «ты». Мол, чую, что клиент соскакивает. Чую и нимало тем не беспокоюсь.
– Да.
– До Ветеринарной довезёт. Дальше пешком. Ты, главное, не замёрзни, пока дождёшься. Редкие они ввечеру, эти конки. Нет, ты глянь, а! Метёт, аж страшно. Скажешь, весна? Зима, чтоб её черти взяли.
– Два гривенника с пятаком.
– Садись, барин, уговорил. Ножки укутай, там у меня овчинка лежит.
– Медвежьей полости не припас?
– Медвежья у нас только болезнь. Вижу, ты торговаться мастак, аж завидно. Купец, а? С виду и не скажешь, с виду прямо твое превосходительство...
– Канительщик.
– Ну, не хочешь говорить, и не надо. Эх, сани, едут сами!
Пошли, поехали, полетели. Кобылка тянула на славу. По Екатеринославской, мимо Дмитриевской церкви, пожарной каланчи, музыкального училища. Из окон училища, несмотря на позднее время, звучало фортепиано: ноктюрн Шопена. Вплотную к саням – еле увернулись! – прогрохотали железные колеса. Конка, запряженная парой храпящих коней, шла по маршруту. Опаздывала: кучер выжимал из упряжки последние соки. Зимний вагон с бортами и крышей был битком набит пассажирами, как бочка – селёдкой. Позади свисали мальчишки, брызгали заливистым хохотом. Алексеев втайне порадовался, что взял «ванька̀». Говорить об этом вслух не стал: извозчик и так всё понимал наилучшим образом.
Свернули у «Гранд-Отеля». Выбрались на Николаевскую площадь: биржа, полиция, Дворянское собрание. В окне Волжско-Камского банка, ярко освещённом электричеством, маячили служащие: три-четыре человека, отсюда не разглядеть. Воздев руки к потолку, они переглядывались со значением. Мизансцена была высокопарной и нарочитой – такими грешат провинциальные театры.
– Что это они?
Извозчик оглянулся через плечо:
– Не могу знать. Присягу, должно быть, принимают.
– Присягу? Какую?
– Не могу знать.
– Из солдат? – спросил извозчика Алексеев.
Банковские служащие уже перестали его интересовать. С площади сани бодро вылетели на Сумскую улицу, мощеную крупным булыжником, и Волжско-Камский банк скрылся из виду.
– Так точно, вашбродь! – отрапортовал извозчик, помолодев лет на двадцать. Речь его изменилась, из добродушной превратившись в казённую. – Фельдфебель Черкасский, Двенадцатый драгунский полк. Из кантонистов[9] мы...
– Так у тебя же, небось, пенсион?
– Есть пенсион, как не быть. Сорок рублей, грех жаловаться.
– Что же ты извозом промышляешь? Сидел бы дома, пил бы чай.
Сорок рублей, отметил Алексеев. Красильщик на шерстомойне получает тридцать. Бутафор в театре – пятьдесят. Учитель гимназии – восемьдесят пять. Действительно, можно пить чай.
– Скука дома, – честно ответил извозчик, перекрикивая стук копыт. – В могиле, и то краше. Дети выросли, разбежались. В хату носа не кажут. Старуха в голове дырку языком проела. От чая брюхо пучит. А так и с людьми поговоришь, и проветришься, и лишней копейкой разживешься. Паберегис-с-сь!