Дуэль - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь он говорил почти шепотом, с ядовитой злостью, и я так ненавидел его, что все во мне уже изготовилось для прыжка из-под кровати. Но тут Розенталь заговорил снова.
— Ты ошибаешься, Шварц, — сказал он тихо. — Да, ее глаза действительно у меня, и я храню их, можно сказать, как зеницу ока. Но я дорожу этим ее рисунком вовсе не из-за его коммерческой ценности, а потому, что я ее любил. Да, я знаю, что ты тоже ее любил и поэтому ты тоже дорожишь своим рисунком совсем не потому, что он стоит сегодня миллионы. И именно потому, что я все это знаю, мне бы и в голову не пришло красть у тебя ее рисунок.
Розенталь говорил тихо, со сдержанной болью, и слова его показались мне такими убедительными, что мне снова захотелось тут же выскочить из-под кровати, но на этот раз для того, чтобы гордо встать перед Руди Шварцем и смело швырнуть ему в лицо: «Неужели вы такой остолоп, что не видите, что господин Розенталь говорит чистую правду?» Но я, конечно, и тут не сдвинулся с места.
— Значит, так? Ты решил все отрицать? — сказал Шварц, и я почувствовал, как у меня по спине побежал холодок. — Прекрасно, господин Розенталь. Коли так, то слушай. Будь ты другим человеком и будь я тоже другим человеком, я бы немедленно обратился в полицию. Но между такими людьми, как мы, нет места для полиции. Мы оба с тобой вышли из стен Гейдельбергского университета, что на берегах Неккара. А в нашем университете, если помнишь, принято было решать вопросы чести, минуя полицию, не так ли, господин Розенталь?
— Я не понимаю, о чем ты? — услышал я изумленный голос Розенталя.
— Не притворяйся простачком. Ты все прекрасно понимаешь, — грубо оборвал его Шварц. — Я попросту предлагаю не вмешивать в это дело посторонних. Здесь, в этой стране и в это время, никто, кроме нас самих, этот спор не решит.
— Боже праведный! Ты имеешь в виду?.. — воскликнул вдруг Розенталь, и, хотя я напряг все свои мозговые извилины, чтобы понять, о чем они говорят, мне это не помогло.
— Так что я предлагаю встретиться завтра в четыре часа дня, — спокойно продолжал Шварц.
— Ты с ума сошел! — взволнованно сказал Розенталь. — Ты просто спятил! Мы не в Гейдельберге, Шварц!
— Мне кажется или я действительно слышу страх в голосе господина Розенталя? — насмешливо осведомился Шварц.
Наступило молчание. Слышалось только тяжелое дыхание Розенталя.
— Прекрасно, — продолжал насмешливый голос. — В таком случае я позволю себе предложить также место нашей встречи.
— Пожалуйста, — слабым голосом сказал Розенталь.
— Сад возле кибуца Рамат-Рахель. Это, правда, далековато, но ведь мы с тобой еще не старики, верно?
— Я вижу, ты уже все продумал, — сказал Розенталь все тем же слабым, упавшим голосом.
— У тебя еще есть возможность увильнуть от встречи, — прежним грубым голосом сказал Шварц. — Ты можешь немедленно вернуть мне картину.
Снова наступило молчание. Затем черные туфли, описав идеальную окружность, повернулись носами к двери. Дверь открылась и снова закрылась. Кровать надо мной опять заскрипела. Розенталь тяжело опустился на нее и тихо застонал.
Я все еще не осмеливался сдвинуться с места. Я лежал на полу, свернувшись в комок и страдая от жалости к нему. Но тут Розенталь вдруг поднялся, подошел к своему серому чемодану, немного покопался в нем и вытащил из его глубин деревянную рамку со вставленным в нее небольшим куском картона. Я сразу понял, что это рисунок. Розенталь взял его в руки и сел у стола, спиной ко мне.
Я ползком выбрался из-под кровати, выпрямился и размял мышцы. Розенталь все еще не двигался. Я посмотрел на чемодан. Он лежал на полу, настежь распахнутый, и опять выдавал кому угодно все свои тайны.
Но на этот раз я не стал изучать его глубины. Мое внимание привлекло другое. Через плечо Розенталя я увидел рисунок, который он все еще сжимал в своих руках с какой-то горькой силой.
Это был рисунок углем. На нем была изображена верхняя часть женского лица. Я увидел высокий, широкий лоб и густые красивые брови. Черные линии были нарисованы быстрой, словно чем-то испуганной рукой. Но главным в рисунке мне показались глаза. Я стоял и смотрел на них, и во мне поднималось какое-то странное ощущение — то ли печаль, то ли страх перед чем-то непостижимым. Потому что в этих глазах были горечь, и отчаяние, и мольба о помощи. Они смотрели прямо на меня и в то же время как бы сквозь меня. Они как будто смотрели дальше меня и дальше этого времени и видели все, что сейчас еще скрыто, но что обязательно должно произойти.
— Я познакомился с Эдит в Иерусалиме, — сказал Генрих Розенталь. — Ровно двадцать семь лет назад.
Было уже без четверти восемь вечера, а я обещал родителям, что вернусь не позже семи. Но Розенталь был так возбужден после разговора со Шварцем, что я просто не мог оставить его одного в таком состоянии. Я наскоро сделал нам бутерброды в его кухоньке, но выяснилось, что ни у него, ни у меня нет аппетита. Он жевал через силу и то дело надолго застывал, глядя куда-то в пустоту и покачивая головой, как будто никак не мог во что-то поверить.
— Что он себе думает, этот мужлан? — бормотал он потрясенно. — Ему кажется, что мы всё еще в Гейдельберге, пятьдесят лет тому назад…
Серый чемодан был уже снова закрыт и стянут двумя матерчатыми поясами. Рисунок с глазами Эдит утонул в его глубинах.
— Расскажите мне о ней, — попросил я Розенталя.
Сначала ему не хотелось говорить. Потом, видимо, отчаяние развязало ему язык, так что под конец он уже и сам не мог остановиться.
— Эдит, — сказал он, — приехала в Страну из Германии, как и они оба, Розенталь и Шварц. Но она приехала позже, в тысяча девятьсот тридцать шестом году, за три года до Второй мировой войны. Красивая, черноволосая, стройная, а глаза — да ты ведь и сам видел. В Берлине она училась в Академии искусств, хотела быть скульптором. Но, приехав в Иерусалим, она пережила Настоящее потрясение. Ее буквально ошеломили (так рассказывал Розенталь) дикий, библейский ландшафт Востока, здешний слепящий солнечный свет, резкие, яркие цвета гор, причудливые округлости камней в долине! Она бросила скульптуру и начала рисовать. Оказалось, что у нее необыкновенно утонченный талант — ее кисть удивительно улавливала и передавала самые тонкие линии камней и деревьев.
Розенталь говорил тихо. Его глаза смотрели куда-то в пространство и не видели меня.
— Она умела передать даже движение пчел, — сказал он. — Они у нее, казалось, летели, даже когда сидели на цветке.
Он вскочил и начал взволнованно расхаживать по комнате.
— Но она преуспела не только как художница, — снова заговорил он после недолгого молчания. — Иерусалимская богема охотно приняла ее в свое общество. Уж очень она была хороша собой. И так полна жизни! Да что я говорю — «хороша собой»! Она была красавица! Черные глубокие глаза, жизнелюбивый смеющийся рот. Сильная, молодая. Да и сам Иерусалим был тогда моложе: жизнь кипела, все время приезжали художники, писатели, из Вены, из Берлина, из Парижа, по ночам гремела музыка, шумели вечеринки, обычным делом были встречи с людьми искусства. Даже уважаемые университетские профессора и те не чурались этого веселья. А заодно и выпивки!