Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах - Борис Панкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гидаш то взрывался могучим баритональным смехом, то заполнял возникшую нечаянно паузу своим любимым «ну вот, ну вот», словно готовясь произнести тираду. Как правило, он тут же и передумывал и снова погружался в активное, все впитывающее молчание, разряжающееся репликой, смехом.
Тому были по крайней мере две причины. Первая заключалась в том, что, прожив полжизни в Советском Союзе, Гидаш все-таки плохо говорил по-русски. И это затрудняло ему общение. Вторая же причина – а она, собственно, объясняла и первую, заключалась в том, что он ни на минуту не мог оторваться от того процесса, который беспрерывно шел у него внутри, и этот процесс был – сотворение стихов. Он был из тех счастливцев, которые не сочиняли стихи, а думали и чувствовали ими, разговаривали ими сами с собой. Но он был и из тех страдальцев, которые никогда не осмеливались сразу доверить обретшие форму стиха чувство или мысль бумаге. Надо было выносить его в себе. И это занятие повергало порой Гидаша в мрачную задумчивость.
А если уж и решался он довериться, то поначалу какому-нибудь обрывку из блокнота, спичечной коробке, куску обоев, клеенке на кухонном столе… Ничего, если запись и потеряется. Можно будет сочинить заново. Еще лучше…
Агнесса, по ее словам, как грибы в лесу, собирала эти записи, расшифровывала и переписывала в специально заведенную тетрадь, чтобы потом предъявить Гидашу. Ей, этой тетради, еще предстояло сыграть в их жизни, нет, в их жизни и смерти свою провиденциальную роль.
О, эти бесконечные беседы. Во время одной из них мы услышали, что у них твердо решено – кому бы не досталось первым расстаться с этой юдолью, второй уйдет вместе с ним. Агнеса, тайком от Гидаша, раскрыла заповедную тетрадь и показала две строки:
Что было сказать в ответ? Выручало то, что перспектива такой ситуации казалась столь далекой и потому нереальной, что о ней можно было рассуждать абстрактно. Но время шло, и чуть ли не каждый год приносил им новые и новые расстройства.
Ударом было узнать в один из приездов в Москву о предстоящем сносе дома на улице Фурманова. Сколько радостного и страшного, которое каким-то причудливым образом тоже окутывалось со временем ностальгической дымкой, уходило с ним в никуда.
В практическом плане тоже потеря – лишались пристанища. Компенсировать утерянное жилье им, иностранцам, никто не предложил. Сами, обитая в Будапеште, в доме на Розовом холме, хлопотать об этом посчитали неприличным. Друзьям, которые готовы были рвануться и в ЦК и в Моссовет (мол, Антал Гидаш, дочь Бела Куна), они делать это запретили.
«Московские каникулы» поневоле сократились. В гостиницах месяцами не будешь жить. Друзей отягощать тоже не хотелось. Да и какие у них хоромы.
Гидаш захандрил первым. Как водится, признался в этом в стихах:
В общем-то всегда считалось, что хандра, или, по-научному, депрессия, была рабочим состоянием Гидаша. Без нее стихи не рождались. Но теперь это было что-то иное.
Вдруг приснился ему сон, будто сидит он по-прежнему в лагере, и не семь лет, как это было на самом деле, а триста. Сидит и думает, как это могло быть, если ему еще нет и восьмидесяти.
Проснулся и подумал: «Нет и восьмидесяти… Это только по сравнению с тремя сотнями лет немного».
Разговоры о возрасте никогда не были запретными в их доме. Агнесса, узнав, что я как-то виделся с Вадимом Кожевниковым, спросила не без иронии, все так же ли прекрасно он выглядит.
Я, задумавшись над ее вопросом, ответил, что выглядит он так, что ему одновременно можно дать и пятьдесят, и сто лет.
– Маска, – задумчиво сказала она. – Маски не стареют.
У Гидаша возникла проблема со зрением. Операция у Святослава Федорова, с которым я его познакомил, не дала результатов.
Теперь Агнесса читала ему. Или пересказывала прочитанное: «Гейне с наслаждением цитирует Берне о том, что вся жизнь спасается наличием в ней поэзии».
Увы, образ тополя, который он всегда носил в себе: «Тополь мощный, тополь – свет!» – рушился, и прежде всего внутри его самого. Венгерские доктора открыли у него рак.
Уверен, что, услышав или догадавшись об этом, он подумал не о себе, а об Агнессе. То, в чем поклялись еще в незапамятные времена, стояло на пороге…
В те дни, оказавшиеся в числе последних в жизни Антала, у них на Розовом холме гостила моя жена. Гидаш вызвал ее на разговор, и она, твердо убежденная в своей правоте, сказала ему то, что, быть может, и ему облегчением было услышать.
– Нельзя этого делать. Скажи это Агнессе. Это – противоестественно. Ей надо жить ради тебя. Ради твоих стихов. Чтобы не умерло, жило все, что ты написал, нет, успел только записать на этих вот клочках бумаги и на спичечных коробках… Жить, чтобы жива была память о тебе.
Последние слова произносить было особенно трудно.
И вот позвонил младший Миклош и сказал, что Гидаш умер. Я стоял с трубкой в руке и смотрел на жену, которая все слышала.
– Спросить? – Она угадала или скорее испугалась возможного моего вопроса и яростно закрутила головой.
Я повесил трубку. Несколько часов спустя позвонила Агнесса. Голос ее звучал виновато. Или мне так показалось?
Полететь на похороны мне не удалось. Как разъяснил мне тогдашний секретарь ЦК КПСС по идеологии Зимянин, в качестве председателя ВААПа, то есть лица официального, я себе не принадлежу.
– Решение ЦК по этому вопросу принималось? Не принималось. Обращение венгерской стороны было? Не было.
И, угадав мои чувства, добавил уже в иной, бытовой тональности:
– К тому же у тамошних лидеров эта пара всегда была на заметке. Как они поймут твое появление, если мы тебя направим?
– Да не вы меня направите. Я сам прилечу. Как друг. Частным образом.
Зимянин посмотрел на меня, как на расшалившегося младенца, и, подняв трубку одного из десятка телефонов у него на столе, дал понять, что разговор окончен.
А вскоре Агнесса сама прилетела в Москву. Первый раз одна. Это были странные дни. И для нее, и для нас – ее друзей. Тяжесть утраты, сама по себе неподъемная для нее, усугублялась как бы растворенным в воздухе вопросом, которым, она знала, мы не можем не задаваться.
После всего, что было переговорено об этом за последние годы.
И мы догадывались, нет, знали, что она не может не думать о том же самом. И непонятно было, что деликатнее – продолжать молчать или спросить.
И вдруг она сама, в неминуемом рассказе о последних часах Гидаша, о диких болях, которые истязали его, и о минутах просветления:
«Он спрашивает:
– Ты принесла?