Город, написанный по памяти - Елена Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не то чтобы я им, классикам, не верила (пока читаешь – веришь), но как поверить их утверждениям: да, Петербург красив, временами даже прекрасен, но построен «не для людей».
Тогда для кого?!
Однажды (как сейчас помню, в ноябре, зима еще не наступила, но было холодно) я шла по Фонтанке от моста к мосту, нанизывая, точно на суровую нитку, темные предмостные площади, и вдруг увидела дом: с колоннами, с полукруглым, словно втянутым в глубину, фасадом. Только я успела подумать: какой же он странный, не похожий на другие, – посыпался снег, да не мелкий, липкий, норовящий растаять. Этот ложился белым мягким крошевом, но в то же время плотным, как бумажный лист. Крупные, будто вырезанные, снежинки кружились в свете фонаря. Завороженная театральным – напоказ – кружением, я остановилась, боясь спугнуть их сказочный танец, и тут заметила следы. (Могу поклясться: кроме меня на набережной никого не было. Даже голоса, казалось, отстали.)
Помню вязкую тьму, стоявшую под сводом арки, в которую (в арку, а не во тьму) я шагнула. И, пройдя ее насквозь, попала во двор. Во дворе я обнаружила круглую постройку. Цепочки следов вели к единственной двери. Боясь, что решимость вот-вот меня покинет, я толкнула дверь и вошла.
Там, внутри, оказалась ротонда. Будто попав в самое нутро бабушкиных ленинградско-петербургских рассказов, я оглядывала темные, уходящие под купол колонны, крашенные синей масляной краской, на высоту человеческого роста исписанные такими корявыми буквами, что и слов не разобрать. Две винтовые лестницы, уходя во тьму и переплетаясь друг с другом (одна закручена по часовой стрелке, другая – против), напоминали спираль ДНК.
Выбрав одну из них наугад, я пошла, держась вплотную к перилам, еще не догадываясь, что эта половинка спирали ведет к глухой стене. Дойдя до конца и только теперь осознав свою ошибку, я собралась было спускаться. Но вновь услышала голоса. Сперва тихие, потом все громче и громче, словно там, за стеной, собирались гости. Припав к глухой стене разгорающимся ухом (казалось, гости говорят громко, но в то же время будто нашептывают мне на ухо), я ловила обрывки разговора, в котором нет-нет да попадались тайные бабушкины слова, однако не те, больные и горькие, стоявшие на моей блокадной полочке: мягкиечасти, больницаконяшина, мальчикинеживут, а другие, с открыток в ее ангельской коробке: конка, городовой, карета скорой помощи – ступая по их словам, как по цепочкам смыслов, я впервые осознала: мы и они существуем в разных мирах. Не в мистическом смысле (это само собой). А в том, что у нас разная память.
Теперь уже не вспомню, как, скатившись по винтовой лестнице – точно с горки, – я оказалась на заснеженном дворе; как бежала по безлюдным, пугающим своею пустотой улицам. Но с этих пор я больше не слушала книжных сетований. Стоило их авторам завести свою вечную горестную пластинку – ах, как же мы, дескать, мучаемся-страдаем, – я перебивала их высокомерным вопросом: ну и за чем же, собственно, дело стало, что мешает вам уехать из города, не стиснутого кольцом блокады; разве – встав от письменного стола или выйдя из тихой университетской аудитории – вам предстоит облачиться в солдатскую, мешковатую или короткую, не по росту, форму и, пройдя напоследок в колонне ополчения, уже к вечеру, крайний срок – на другое утро, лечь костьми на подступах к Пулковским высотам, на Невском пятачке, на Синявинских болотах или там, под Лугой, где лежит мой дед?
Пройдет еще немало лет, прежде чем разрешится та беспочвенная литературная распря, мучившая, не дававшая мне покоя в ранней юности; когда, вдумавшись в их биографии, я пойму: не приставать с глупыми вопросами – впору их пожалеть. Ведь им, великим русским писателям, но по рождению не петербуржцам (выросшим – кто в Москве, а кто и в какой-нибудь отдаленной губернии), была чужда здешняя суровая прямизна. А как иначе, если за спиной человека, чье детство протекало в сухом и светлом мезонине (во всяком случае, не в сыроватых, уго́льных, квартирах, где мы, урожденные петербуржцы, привыкли засыпать, притулившись к холодной изнанке брандмауэра), – стоит и всегда будет стоять образ средневекового города, недалеко ушедшего от деревни; города, который разрастается не по чертежам, а по примеру растений: его корни скрыты под торцами кремля или (в зависимости от местного говора) крома, городца; его ветви – улицы: пускаясь вдаль и вширь кривоколенными переулками, они, стоит зазеваться, так и норовят завести в уютный тупичок, где городская жизнь и вовсе неотличима от сельской.
В Петербурге все было не так. Город не разрастался, а выплескивался: сперва за Неву, а потом все дальше, за реки и каналы. Так повелось с самого начала, когда, потоптавшись на правом берегу (где стоит его крепость, а рядом, на соседнем острове: первая городская площадь, сотворенная решительной царской рукой, и две изначальных улицы, Дворянская и Посадская – на одной из которых я, так уж вышло, теперь живу), город взял да и перемахнул на левый. Ну и как прикажете разрастаться, если между двумя берегами нет и не предвидится (по крайней мере, в обозримой перспективе) никаких, даже «плавучих», мостов, а курсируют утлые суденышки, всевозможные боты и ботики, челны и челноки?
Человек, вырванный из привычной комфортной среды, пересаженный в эту, чуждую для него, болотистую почву, и сам подобен дереву или кусту. Он будет чахнуть, да еще и не факт, что выживет, во всяком случае, без ущерба для здоровья – морального и физического. А тем более в те давние (три века назад) времена, когда Петербург – все еще город без истории, без опоры на род и семейную традицию, куда не столько переезжают, сколько приезжают: все, от вельможи до распоследнего лакея. Да не как в Москву – разогнать тоску, а с какой-нибудь далеко идущей практической целью (город – средство). И достигнув (а чаще не достигнув) этой своей цели, уезжают обратно – умирать, так и не догадавшись, что угодили не в новую имперскую столицу, и даже не в европейский город – перепрыгивая с болотной кочки на кочку, Петербург до матушки-Европы еще долго не дотягивал, – а в город как таковой. В идею города: абстрактную, сродни платоновской, но одновременно еще какую конкретную – своего рода полигон (первый и единственный на всем пространстве средневековой России), где новая, городская, цивилизация, идущая в ногу с большим – не «остатним», а остальным – миром, рождается не вдруг, а постепенно, век за веком, в расчете на то, что еще долго ее придется доводить до ума. Под каждой страницей «петербургского текста» – муки деревенской роженицы, дающей жизнь этому горластому младенцу. И потом с тревогой наблюдавшей, как он рос, строился, менялся – без оглядки на муки и страдания тех, кто его населял.
Понадобилась целая череда поколений, чтобы вывести генетически модифицированный тип человека[50], эдакого homo peterburgus’а, для которого здешнее «нечеловеческое» пространство – живая, естественная среда. Под тиглем, где варился этот новый хомо-гомункулюс, пылал огонь истории, то ярко вспыхивая, то почти угасая – в зависимости от того, какой алхимик над ним колдовал и какой повар выплескивал из этой емкости ее готовое, только-только и едва-едва отстоявшееся содержимое, чтобы, пошуровав железным половником по российским провинциям и зачерпнув чего погуще, плюхнуть этой донной густоты в полуопустевшую выварку – и так раз за разом. Множество раз.