Город, написанный по памяти - Елена Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А через год в моей школе начался Шекспировский театр. И любовь, и наша дружная компания, и стихи Пастернака и Ахматовой, и “Jesus Christ Superstar”, и “Beatles”, и “Deep Purple” с их фантастическим ударником, и «Ромео и Джульетта» Дзеффирелли, и Нино Рота с его пронзающей душу мелодией, и «Совсем пропащий», и «Андрей Рублев», и остальное, включая Акиру Куросаву с его «Расёмоном», а потом Галич и Солженицын; позже, уже по окончании школы, к ним добавились Томас Манн, Герман Гессе, Андрей Платонов – короче, все то, что со временем стало моей подлинной жизнью, от траектории которой я наверняка бы отклонилась, если бы не спасла (не в чужих, в собственных глазах) свое человеческое достоинство, подняв сучковатую палку с земли.
Но все это было потом, а тогда, наскоро приготовив уроки, я отправлялась бродить по городу, училась смотреть на него новыми глазами. Куда и в какую сторону двигаться – зависело только от меня.
Как в детстве на Театральной площади, моя жизнь на улице Союза Связи опоясывалась решетками рек и каналов. По одной грани Нева, по другой – Мойка, между ними – сравнительно короткий канал Круштейна, от которого берет начало другой канал, мой родной Крюков. Взяв его себе в провожатые, я направлялась к знакомым с детства местам. Держась за руки (его чугунная ладонь была жестковатой, но даже сквозь варежку теплой), мы шли мимо кирпичных петровских пакгаузов, мимо задней стенки Мариинского театра, мимо черных атлантов до са́мой Никольской колокольни, дойдя до которой, я останавливалась, а он, мой тихий спутник, отправлялся дальше, чтобы по своему давнему обыкновению впасть в Фонтанку – соединить свои недвижные воды с водами этой энергичной и не слишком воспитанной речки, рядом с которой прошло мамино детство: там, на берегу, стоит усадьба Державина с ее регулярным садом, в те годы заросшим и переименованным в Польский.
Махнув рукой на прощанье, я поворачивала обратно и, держась знакомых с детства улиц, выходила к скверу перед Исаакиевским собором, еще ни сном ни духом не догадываясь, что именно здесь, на этой соборной площади, мой отец, боясь выдать себя непроизвольным сокращением лицевых мышц, а потому положившись на икроножные, исполнил тайную «пляску смерти» в честь откинувшего таки копыта «вождя и учителя Иосифа Виссарионовича Сталина» – ни дать ни взять его баснословный предок, плясавший перед ковчегом завета.
Бывали дни, когда, наскучив этим привычным маршрутом, я выбирала другой путь. Шла к Александровскому саду. Зимой – раз-другой скатиться с его деревянной, покрытой разъезженным слоем льда, но невысокой, в пол-этажа, горки; весной – к Медному всаднику, где в первые майские дни распускаются загодя высаженные городскими службами тюльпаны и нарциссы; осенью – в розарий с его несравненными по красоте насельницами всех видов и оттенков: от пышных, имперских, изысканно-палевых, пухнувших многослойными лепестками, до самых что ни на есть меленьких, розовых и по-провинциальному скромных, – но одинаково дисциплинированных: строгие дощечки с их наименованиями на русском и латыни торчали в изножье каждого куста.
Обратно мне вольно́ было возвращаться хоть по набережной Невы, отмечая глазом стройный силуэт египтянина-сфинкса – соотечественника эрмитажного Петеса, – но, в отличие от того, с высоким каменным клобучком; хоть мимо манежа Конногвардейского полка: в царские годы в его честь назывался весь бульвар от Александровского сада до Благовещенской – тогда – площади, позже переименованной в площадь Труда. От прежней, конногвардейской, чести сохранился куцый переулок, в который я сворачивала, когда шла в школу.
В моем распоряжении был и общественный транспорт. Хочешь, садись на автобус (№№ 2, 3, 22, 27, остановка у ДК Работников связи: сюда, в бывшую реформатскую церковь, в большевистские времена ей отсекли голову, я ходила с первого класса по пятый – в балетный кружок, где и рассталась со своими детскими мечтами о партии Огневушки-поскакушки) и отправляйся, скажем, на Невский: в ДЛТ за писчебумажными принадлежностями. О, этот выбор тетрадных обложек – не унылых, двухкопеечных, с таблицей умножения и мерами длин и весов на обороте и портретами героев-пионеров на лицевой стороне, а полноценных, коленкоровых, покрытых много- и разноцветными разводами: ни дать ни взять запретные полотна абстракционистов (в те годы я и слыхом о них не слыхивала); или в музыкальный магазин за виниловыми пластинками – не нынешний, рядом с Домом Книги, а тот, исполненный музыкальных звуков, напротив Гостиного Двора. До него можно было доехать и на троллейбусе: № 5 и № 14, ближайшая от моего дома остановка у здания Главпочтамта – только не с парадного входа, где отдел посылок и нарядный операционный зал (тот самый, в котором, расположившись за столами, мы вели «царскую» переписку), а с тыльной стороны, выходящей на бульвар, где работали изнаночные почтовые службы, в том числе «режимные».
Если назвать мои тогдашние прогулки одним словом – пусть оно будет: беззаботные. Это слово исчезло после бабушки-Дуниной смерти.
Умирала бабушка молча. Та разновидность тяжкого недуга (в нашей семье наследственного – по женской линии), которая досталась ей, тянется долго, но не терзает болью. Наша участковая так и сказала: не мучается, но наберитесь терпения – крепкое сердце, оно-то и держит, не дает уйти.
Какие мысли шевелились под спудом ее молчания – Бог весть. Быть может, на эти шесть последних месяцев она вернулась назад, в свою родную деревню, где ее предки принимали смерть смиренно – как нечто само собой разумеющееся, как обряд перехода: из жизни временной в жизнь вечную. А быть может, ее крепкое сердце, угодившее в тенета города, роптало, жалуясь на судьбу: дескать, не случись большевистского переворота, все могло сложиться иначе, да и в любом случае – могло.
Или, оглядываясь назад, она пыталась осмыслить свою жизненную стратегию: была ли она благоразумной – не в том смысле, на котором зиждется учение о «верном и благоразумном рабе», коего господин поставил над своими домашними, чтобы давать им пищу вовремя (все, что по части пищи и остальной домашней колготни, воплотила собою ее дочь, впрочем, ни над кем и никогда не стоявшая), – а из притчи о «благоразумных и неблагоразумных девах»…[48]
За неделю до смерти бабушка впала в беспамятство, изредка нарушаемое сдержанными (как все в ее характере и натуре) стонами. Сосредоточенная на своих школьных уроках (мой секретер стоял в той же комнате, что и бабушкина кровать), я успела к этим звукам попривыкнуть. По недомыслию мне казалось, что смерть далеко и стоны будут длиться долго, всегда…
Когда она обратилась ко мне, я вздрогнула – так отвыкла от ее ясного голоса.
– Потерпи… я скоро уйду, не буду… мешать, оставлю тебя…