Жила-была одна семья - Лариса Райт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Говорю же: нет ее.
— Как нет?
— Совсем нет, Саматик, — прошептала женщина почему-то извиняющимся тоном.
Уже все понимая, но отчаянно отказываясь верить, Самат выкрикнул последний вопрос:
— Что значит «совсем»? Где она, где?
Теперь молчание было более продолжительным. Наконец из трубки виновато прошелестело:
— Я… я не знаю. Наверное, в морге.
Самат не помнил, сколько он простоял, сжимая в руке пиликающую короткими гудками пластмассу. Он вообще плохо помнил последующие несколько дней. События, разговоры, действия остались покрытыми какой-то плотной пеленой, в редких просветах которой появлялась сначала мать: резко постаревшая, изможденная, неживая, сообщающая каким-то чужим, отстраненным голосом о том, что беременной Айгуль муж неожиданно сообщил, что встретил другую женщину и подает на развод, а она не нашла для себя лучшего выхода, чем полет с Крымского моста в небытие. Затем в очередной, не слишком плотной ряби тумана показывалась сама Айгуль. Точнее, это было что-то совсем не похожее на сестру: что-то одутловатое, отекшее, отталкивающее. Но Самату пришлось поверить: та, на которую он не мог взглянуть без отвращения, та, к которой не мог решиться подойти, та, над которой глухо, почти беззвучно рыдала мать, была его любимой старшей сестренкой. Той самой веселой, беззаботной красавицей Айгуль, которой родители позволили идти своим путем, позволили совершить свои ошибки и которая решила расплатиться за эти ошибки таким ужасным, необъяснимым, непоправимым способом. Потом из пелены выплывала больничная койка отца и он сам — всегда такой сильный, энергичный, мощный, а теперь лежащий без движения и без сознания, опутанный проводами, заставленный приборами, словно отдавший команду своему организму унести его из реальности, в которой внезапно не стало дочери. Похороны отца, который не прожил и недели после смерти Айгуль, всплывали в сознании Самата тоже размытыми пятнами. Он почему-то хорошо помнил огромные венки, которых для профессора Салгатова заказали в избытке, помнил, какими несуразно огромными, пафосными и яркими, противоречащими горю, они ему показались. Помнил причитания какой-то выписанной из деревни родственницы, которая все не уставала повторять, что татарин должен возвращаться к своим корням, а потому «надо было бы Зуфарчика схоронить рядом с покойными родителями». Помнил, как хмурилась при этом бабушка, мамина мама, и все шептала тихонько практически онемевшей от свалившихся на нее несчастий дочери: «Ничего… ничего…» А еще помнил свое интуитивное ощущение: где-то в массе знакомых и незнакомых лиц, пришедших попрощаться с отцом, лиц посторонних, не вызывавших никаких эмоций, должно было скрываться родное лицо Ирины, которое он все силился рассмотреть, но не мог. Он вообще тогда ничего не мог рассмотреть из-за пелены невысыхающих слез. Самат помнил, что он наконец увидел ее, помнил, как овладел им порыв подойти, обнять, зарыться в ее волосы и зарыдать отчаянно, ничего не стыдясь, помнил, как заставил себя сдержаться, чтобы не отходить от раздавленной горем матери.
А потом туман резко рассеялся.
— Ты куда? — Со дня смерти отца прошла неделя, и это были первые слова, которые Самат услышал от, казалось, ставшей ко всему равнодушной матери. После похорон она впала в апатию. Ее не трогал беспорядок в обычно уютной, ухоженной квартире, отсутствие еды в холодильнике, присутствие сына в доме. Она бродила как сомнамбула из комнаты в комнату, не замечая ни сына, ни матери, оставшейся с ними на какое-то время. Самат предлагал бабушке уехать, надеялся, что это взбодрит маму, заставит вспомнить о сыне, о необходимости заботиться о нем. «Она почувствует себя нужной, и все наладится», — пытался он внушить бабушке. Но та и слышать ничего не хотела об отъезде:
— Никуда не уеду, пока мать не придет в себя. И ты никуда не ходи, — наставляла она внука, — а то вдруг очнется, хватится — тебя нет, что тогда будет?
Самат какое-то время послушно следовал советам: сидел дома. Но молодость и горячая кровь способны перебороть любое горе. Он хотел увидеть Иру и через несколько дней не выдержал: вышел в коридор, начал одеваться, и вдруг прозвучало неожиданное и такое долгожданное:
— Ты куда?
— Мамуля, мамочка. — Самат едва не расплакался от облегчения. — Ты здесь, со мной! Как хорошо, родная. — Он прижал к себе мать так, будто это она была его любимым, тяжело заболевшим ребенком, который наконец-то пошел на поправку. Та ласково погладила его по спине, но потом отстранилась и снова спросила, внимательно заглядывая в глаза:
— Ты куда?
Самату почему-то захотелось соврать, но тогда он еще не научился этого делать. К тому же кто станет врать счастливо воскресшему ребенку, зная о пагубном влиянии лжи?
— К Ире, — быстро ответил он и, увидев, как побледнело лицо матери, тут же засуетился, затараторил: — Но если ты возражаешь, не хочешь, я не пойду. Я позвоню, все объясню, она не обидится. Она даже обрадуется, правда. Знаешь, как она обрадуется, что тебе стало лучше? Она же волнуется и каждый день о тебе спрашивает и приветы передает. Ну, хочешь, я останусь?
— Ты останешься! — Мать медленно кивнула головой.
— Вот и хорошо. Проведем вечер вместе, договорились? Будем чай пить. Бабушка сейчас из магазина придет, принесет варенье, сядем, поговорим, поплачем. А пойти я и завтра смогу, и даже послезавтра, да и через несколько дней, если хочешь.
— Ты останешься! — Мать буквально буравила Самата взглядом, как будто хотела навеки пригвоздить его своими черными печальными глазами к коврику у входной двери. Юноше стало не по себе. Не слишком ли рано он обрадовался? Взгляд у нее был безумный, пальцы опущенных плетьми рук дрожали. Был ли в порядке рассудок?
— Мам, я же сказал, что останусь, — вкрадчиво напомнил он.
Мать отвела глаза. Теперь она смотрела куда-то мимо Самата, поверх его головы, — туда, где с полки небрежно свисали их с Зуфаром свадебные полотенца.
— Ты останешься навсегда, — произнесла она громко и четко, снова взглянув на сына, теперь уже совершенно осознанно. Взглянула так, что он мгновенно понял: решение это не сиюминутное и не временное. Приговор был вынесен и обжалованию не подлежал.
— Мам, но… — Он еще надеялся, что ошибся в догадках… Увы!
— Больше никаких русских в этом доме! Никогда! Ни за что! — Больше она ничего не сказала, но ему и этого было достаточно. Все остальное он прекрасно помнил: горящие глаза, прямую спину, четкий, ровный голос, произносящий когда-то: «Я никогда, запомни, сынок, никогда не повторяю своих ошибок и не наступаю на одни и те же грабли дважды». И словно в унисон с его мыслями, она добавила:
— Я уже ошиблась однажды и не хочу, не позволю, чтобы это повторилось. Я и так буду расплачиваться за Айгуль до конца жизни, понимаешь?
Самат понимал. Он прекрасно понимал, что это ему теперь придется до конца жизни расплачиваться за Айгуль. Конечно, он мог бы протестовать, мог бы спорить, мог бы просто уйти, хлопнув дверью, выбрав путь вольной жизни. Но какой путь тогда выбрала бы его мама? Представлялись только две дороги: стремительная, быстрая, невесомая, — вслед за Айгуль с моста или изнуряющая, утомительная, усеянная трубками, капельницами, шприцами и лекарствами. Две дороги, не похожие одна на другую, разные и совершенно одинаковые: тупиковые. И ни одной из них он не мог пожелать своей матери.