В сетях предательства - Николай Брешко-Брешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кажется… Не знаю подробностей, – спешил отделаться Обрыдленко от мало интересовавших его вопросов. – У меня столько своих личных дел, что я не успеваю следить за войной.
– Как, вы не интересуетесь ею? – с изумлением вырвалось у Лузиньяна.
– Конечно интересуюсь, конечно, – опомнился Обрыдленко, что хватил через край. – Нельзя носить орлы на погонах и быть равнодушным к войне.
Чего доброго, эта живая мумия упрекнет его в отсутствии патриотизма. Скорее надо перейти к делу. И Обрыдленко перешел:
– Ваше величество, я позволил себе побеспокоить вас по следующему поводу: вы слыхали фамилию банкира Айзенштадта?
– Айзенштадта? – поморщился король. – Нет, не слыхал.
– Это очень влиятельный банкир, большие знакомства, связи. Он здесь популярен в столице. Честнейший, уважаемый человек. У него есть серьезное дело к вашему величеству.
– У него ко мне серьезное дело? Не ошибаетесь ли вы, адмирал? Удивляюсь, ничего не понимаю…
– В сущности, я должен был заехать еще позавчера к вашему величеству, но кое-что помешало. Повторяю, очень серьезное дело и, по-моему, очень выгодное для вашего величества.
Король молчал, вопросительно глядя на адмирала. Адмирал собирался с духом.
– Он, ваше величество, очень занятой человек и поэтому очень просит вас пожаловать к нему для переговоров.
– Чтобы я поехал к нему? Так ли я понял вас, адмирал?
– Да… Он был бы счастлив принять у себя…
– Адмирал, я беден, я живу в обстановке, не требующей комментариев, но я не поеду к банкиру, будь он сам Ротшильд.
– Но почему?.. Это предрассудок…
– Что делать, я слишком стар для нынешнего века, живущего без всяких предрассудков. Неужели вас, адмирала этот банкир послал ко мне?
– Послал… это не то слово, ваше величество. Мы друзья, и он просил меня оказать, ему дружескую услугу.
– Нет, адмирал, я не поеду к вашему другу-банкиру. А если у него действительно есть ко мне дело, что меня, повторяю, удивляет до крайности, он от вас узнает мой адрес, и, если он явится, я обещаю его принять и выслушать.
Обрыдленко пожевал губами.
– Так и передать?
– Так и передайте.
– Хорошо, я думаю, что господин Айзенштадт найдет время заехать к вашему величеству.
– Это его дело.
Обрыдленко, недовольный результатами своего посещения, откланялся.
Лузиньян подумал ему вслед:
– Или я выжил из ума, или действительно ничего не понимаю. Адмирал на побегушках у банкира… В мое время этого не было. Теперь другое время настало, другое… без предрассудков…
Черноградские гусары давно перешли границу и все время двигались вперед по австрийской земле. Двигались с боем, потерями и той воинской доблестью, которой всегда славились черноградцы.
Они действовали то эскадронами, то полком, то вместе со всей дивизией, обрушиваясь несметной лавиной всадников на венгерских гусар, на уланские и драгунские полки русинов и чехов. Стояла сухая, теплая осень. По словам Загорского, приятно воевать в такую погоду…
И если б не ночные пожары, если б не охватившие половину темных небес зарева факелами пылающих деревень, покинутых австрийцами, если бы не убитые и раненые, – право, было бы впечатление какой-то увеселительной прогулки. Буковые и дубовые леса на горах стояли во всем своем пышном желтеющем убранстве. В долинах с журчащими реками шумели водяные мельницы. Серые дороги и гладкие полотнища шоссейных путей – все это манило продвигаться все дальше и дальше в этот заповедный край, такой чужой и такой близкий, с его магнатскими замками, белыми деревнями, пасеками, девчатами и мужиками в свитках и кожухах, так напоминающими Волынь, Черниговщину и Полтавщину.
И чуждыми казались на этом фоне кургузые австрийские мундиры и твердые головные уборы мелких чиновников, что не ушли в глубь страны, а преспокойно сидели на своих местах, как если б ничего не случилось.
По шоссейным дорогам тянулись назад в русский тыл бесконечные колонны взятых и сдавшихся в плен австрийцев. Эти колонны были так же разноязычны, как и сама «лоскутная монархия».
Вот как описывал любимой девушке Загорский этих пленных в одной из своих весточек:
«…Я думаю, что никогда в обычной жизни все составляющие монархию Габсбургов народности не соединялись так близко и вместе, как в этих бесконечных колоннах. Тут-то сказывается, чувствуется вся мозаичность. Даже объединенные, казалось бы, одной участью, они все же взаимно косятся. А славяне и венгры – те прямо и откровенно ненавидят друг друга.
Вот боснийцы… Между прочим, это самая высокая в мире пехота. Одинаковые шинели, фески, одна и та же форма, но сколько ненависти. А почему? Это – боснийские мусульмане и боснийские сербы. Для первых Франц-Иосиф – любимейший халиф. Они его янычары. Славян терпеть не могут, русский плен для них – скрежет зубовный. Для вторых… эти искали русскую часть, чтобы ей сдаться, так как не желают ни свою, ни нашу кровь лить за интересы швабов. Ах, какая это запутанная политика… Венгры – те же самые мусульмане по духу: волчья порода. Глянет на вас – огнем обожжет. Хотя недавнего величия нет и следа. Вообще кавалерист, „вынужденный“ идти пешком, – жалок.
Сколько их!.. Чехи, румыны, итальянцы, хорваты, словаки, русины… Ты не поверишь, до чего странно слушать из неприятельских уст совершенно чистую русскую речь, не украинскую, нет, а именно русскую. Сколько их, пленных… Даже притупляется чувство удовольствия при виде этих бесконечных колонн – мы „объелись“ австрийцами».
Загорский часто писал Вере. Писал в мужицких халупах, в княжеских замках, где-нибудь в лесу под шум косматых вековых сосен, когда его эскадрон прятался в ближайшем от передовых линий резерве.
Ответные письма – она каждый день посылала их – с трудом и неаккуратно догоняли, настигали Загорского. Полевая почта не успела еще наладиться, и, кроме того, извольте угнаться за кавалерийским полком, все время наступающим!
И случалось так: за целую неделю ни одной весточки, а потом вдруг сразу целая пачка, семь-восемь писем. И хотя так много было ярких впечатлений и таким хаосом вытесняли они все, что не было и не называлось войной, хотя каждый миг острыми переживаниями захватывал самых нечутких, самых нетонких людей, но даже среди всей этой кипени Загорский читал и перечитывал письма любимой девушки с неизведанным до сих пор острым наслаждением. С этих покрытых косым крупным почерком страниц веяло таким свежим, отдающим себя целиком без остатка чувством такой благоуханной чистотой прекрасной души…
Нельзя было не умиляться. И пусть сам Загорский всегда вышучивал это слово – «умиление», называя его отжившим, сентиментальным, но письма Веры его «умиляли». Он огрубел, как грубеют все на войне – и темный солдат, и образованный офицер, много читавший и видевший. Кровь своих и чужих, страдание, игра человеческой жизнью, превращающая мгновенно вчерашних богачей в сегодняшних обездоленных нищих, – все это закаляет нервы, притупляет сердце и душу. И потому, что он огрубел, и потому, что прежде всего он был мужчина, Загорский, читая письма Веры, такой далекой, физически далекой, в каждый любой момент испытывал прилив чувственности. Особенно суровой чувственности солдата, всадника, вырвавшегося на волю центавра. Разъединенный с ней тысячами верст и войной, Загорский мучительно хотел ее целовать и сделать ей больно своим сильным стискивающим объятием. И все чаще и чаще видел он в ней молодую обаятельную женщину, которую если она сама и подозревала в себе, то разве смутным инстинктом. Ему не давал покоя свежий рот Веры с такой благородной линией губ. И порою жмурил глаза, ослепленный сверкнувшей вдруг так близко-близко бело-молочной упругой, красивых форм и линий грудью. И он мысленно распускал волосы Веры и, погрузив лицо в них, жадно и хищно вдыхал аромат, аромат всего тела, которое еще никому не отдавалось…