Чаша жизни - Иван Алексеевич Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И с какой изысканной деликатностью, с какой кокетливой печалью заливался в этот день высокий горловой тенор всегда смелого и даже наглого о. Федора!
Как он легко, точно в кадрили, то приближался к столу, то пятился назад и своей ловкой рукой – даже не рукой, а только одной кистью – высоко взвивал пылающее кадило и потоплял в синих клубах церковного благоухания неподвижно лежащую куклу!
И как чувствовал я в этот день всю сладость страстных рыданий матери, когда заливающийся тенор грустно утешал ее неизреченной красотою небесных обителей. И какой болью сжалось мое сердце в тот момент, когда гробик, наскоро сбитый из пахучего соснового теса, навсегда закрыли крышкой и понесли, среди пения, в розвальни, возле которых, в солнечной морозной метели, ветер развевал волосы на обнаженных головах мужиков!
VIIНадолго застыл после того в тишине и грусти наш бревенчатый флигель.
Весеннее солнце по целым дням наполняло радостным блеском детскую – теперь нашу классную, – но померкли все мои радости!
Что это случилось с милой веселой девочкой, которая так звонко выкрикивала когда-то свое имя, а теперь лежит в селе на погосте, в могиле?
Откуда пришла она? Зачем росла, прыгала, радовалась вплоть до того рокового вечера, в который точно какой-то злой дух дохнул на нее своим пламенным дыханием?
С разгоревшимся личиком, с сияющими глазками, она была особенно оживлена в тот вечер – и вдруг поникла на плечо матери.
– Мама, бай!
И тотчас же ее унесли в детскую, и это был последний час, в который я видел ее: живой из детской она не вернулась.
Вот идут дни за днями, а ее все нет – и никогда не будет…
Даже и люльку ее снесли на чердак…
Вот вынимают зимние рамы, и наша классная наполняется душистой свежестью и теплом яркого солнца… А ее нет – и никогда не будет!
Говорят, что она на погосте, в Знаменском. Но вся ли? То живое, прекрасное, что было в ней, не там, а где-то далеко… в раю, в небе.
В тихие апрельские сумерки, когда я сидел с нянькой у раскрытого окна, выходящего в темный и свежий сад, я подолгу смотрел на меркнущий нежно-алый закат, по которому громоздились синие тучки, похожие на саркофаги. И когда над ними в зеленоватом небе вспыхивало серебристое зерно первой звезды, нянька говорила мне:
– Вон душенька нашей барышни.
Но и в этих словах… Нет, это было слишком просто! Это было так же просто, так же ничего не объясняло, как и то, что зеркало есть стекло, намазанное ртутью.
VIIIИ велико было мое недоумение, когда я убедился в этом!
Не раз отодвигал я зеркало от стены и не раз убеждался, что ничего-то нет за ним, кроме бревен, паутины и шершавых дощечек!
Однако нужно было заглянуть и под эти дощечки!
И однажды, когда в доме все спали, я отодвинул, замирая от страха быть пойманным, зеркало от стены – и кухонным ножом приподнял одну из дощечек…
Да, меня не обманывали!
Под дощечкой ничего не было, кроме стекла, намазанного красно-коричневой краской.
Но, может быть, есть что-нибудь между этой краской и стеклом?
Нет, и там ничего нет: я слегка поцарапал концом ножа в уголке зеркала – и увидал… стекло!
Но не стала ли таинственная ртуть еще более таинственной после того?
Несомненно. Ибо разве не чудесно было и то, что сделал я? Я соскоблил ножом каплю красной краски и увидел, что чудесное стекло стало стеклом самым обыкновенным: прильнувши к тому месту, где я скоблил, можно было сквозь стекло видеть комнату…
Где я был до той поры, в которой блеснул первый луч моего сознания, пробужденного светлым стеклом, висевшим в тяжелой раме между колонок туалета? Где я был до той поры, в которой туманилось мое тихое младенчество?
– Нигде, – отвечаю я себе.
Но в таком случае я, значит, не существовал до этой поры?
– Нет, не существовал.
Но тут вмешивается сердце:
– Нет. Я не верю этому, как не верю и никогда не поверю в смерть, в уничтожение. Лучше скажи: не знаю. И незнание твое – тоже тайна.
Моя память так бессильна, что я почти ничего не помню не только о своем младенчестве, но даже о детстве, отрочестве. А ведь существовал же я! И не только существовал, – думал, чувствовал, и так полно, так жадно, как никогда потом. Где же все это?
Это тоже тайна. И всюду она, эта всепроникающая власть тайны, власть, чаще всего злая, враждебная нам.
Чем только не мучила она меня в пору моего младенчества!
Три свечи в комнате – к чьей-нибудь смерти.
Вой собаки ночью – к смерти.
Ворон, пролетевший со свистом крыльев низко над домом, – к смерти.
Разбитое нечаянно зеркало – к смерти.
Черный коленкор, накинутый на него, – символ смерти!
А что творится ночью на чердаках, в поле, на кладбище! Что отражается по ночам перед бедою в зеркалах?
– Вошла я это, матушка-барыня, ночи за две перед тем, как барышне умереть, глянула на туалет, а в зеркале стоит кто-то белый-белый, как мел, да длинный-предлинный!
– Да небось платье твое отразилось.
– И, бог знает что! Разве я не помню, в чем была? То-то и дело, что в юбке в одной бумазейной да в темной кофточке!
И я порою думал: уж не права ли ты, моя старая наставница?
На зеркале и до сих пор видна царапина, сделанная моей рукой много лет тому назад, – в ту минуту, когда я пытался хоть глазком заглянуть в неведомое и непонятное, сопутствующее мне от истока дней моих до грядущей могилы.
Я видел себя в этом зеркале ребенком