О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернулся мой муж и сообщил, что, зная о Венином приходе, он загодя спрятал духи, опасаясь, что тот их выпьет. Я позвонила Вене извиняться.
– Да полно, – засмеялся он, – я, как вышел, подумал: до чего же я довел Ольгу, что она такое предполагает. Так что это ты прости.
Конечно, я видела много непонятного и неприятного мне в Вениной жизни. С годами я реже и реже заходила к нему, чтобы не встретить каких-нибудь гостей. Эти вальпургиевы гости, их застолья, напоминающие сон Татьяны, отвадили меня и от самого Венички, который с невыразимым страданием на лице, корчась, как на сковородке, иногда – после особо вредных для окружающей среды реплик, – издавал тихие стоны, но слушал все, что несут его сомнительные поклонники, – и не обрывал.
Быть может, эти застолья были частным случаем общего принципа: «Все должно идти медленно и неправильно…» Среди лимериков, которые когда-то сочиняла, Веня указал: вот это про меня:
Однажды в гостях у Бодлера
Наклюкались три офицера.
Друг другу в затылки
Кидали бутылки,
Но все попадали в Бодлера.
И в самом деле, все глупости и пошлости, которыми обменивались посетители, попадали в Веничку; обыкновенно лежа, из своего не прекрасного далека он обозревал собравшихся взглядом, описание которого я нашла у Хлебникова:
Безумно русских глаз игла
Вонзилась в нас, проста, светла.
В нем взор разверзнут
Каких-то страшных деревень.
И лица других после него – ревень.
Бывало, впрочем, что и его потусторонней терпимости приходил конец. Он рычал: «Молчи, дура!» и дважды при мне выдворил новых знакомцев: одного за скабрезный анекдот, другого за кощунство. Оба старались этим угодить хозяину: ведь по расхожему представлению о Веничке, и то, и другое должно быть ему приятно. Они не учли одного: человеку перед концом это нравиться не может. А Веня, как я говорила, жил перед концом. Смертельная болезнь не изменила агонического характера его жизни, только прибавила мучений. Так что, узнав о его смерти, все, наверное, первым словом сказали: «Отмучился».
Его отпевали, и мне это показалось странно: к Церкви – в общепринятом смысле – Веня не имел отношения. Нет, он имел свое, очень напряженное, болезненное, десятилетиями не прояснявшееся отношение. Быть может, слишком серьезное, чтобы просто пойти и стать добрым прихожанином, как многие его знакомые в начале нашего «религиозного ренессанса». О его католическом крещении – уже вблизи смерти – я ничего не могу сказать: этой слишком интимной для себя темы он в разговорах не касался. Политический поступок? Любовь к латыни и Риму? (Веня говорил: «Латынь для меня – род музыки». А выше музыки для него, кажется, ничего не было; разве только трагедия, из духа этой музыки родившаяся, как утверждал хорошо прочитанный им Ницше.) Стилизованное благочестие православных неофитов, нестерпимое самодовольство, которое они приобрели со скоростью света – и стали спасать других «соборностью» и «истиной», которые у них уже как будто были в кармане, – все это, несомненно, добавило к Вениным сомнениям в церковности. Он как-то сказал:
– Они слезут с этого трамвая, помяни мое слово.
– С трамвая?
– Ну да, я хотел пройти эту дорогу пешком, а они вскочили на трамвай.
Так вот, отпевание в православном храме совершенно не вязалось с Веничкой и было до неприличия «в духе момента»: отпевание русского писателя, диссидента, дожившего до «победы» либеральных идей, реабилитированного народного героя в реабилитированной церкви. «Все в порядке, пьяных нет». И так, не без смущения, смотрела я на происходящее… Но когда дошло до Заповедей блаженства, с первого их стиха я с полной отчетливостью поняла, что если к кому это имеет отношение, то как раз к Веничке. Многие, многие из людей, несомненно, добропорядочных, вряд ли посмеют спросить себя: правда ли эти страшные блаженства и суть блаженства, которых – говоря высоким слогом – ищет их душа? Правда ли, если уж они такого блаженства не просят, то не будут спорить, если оно случится? Веничка не спорил, это точно. «Все должно идти медленно и неправильно…»
Однажды я читала ему перевод рассказа о Святом Франциске – как тот, узнав от врача, что дни его сочтены, вытянулся на постели, помолчал и сказал радостно: «Добро пожаловать, сестра наша смерть!» Оторвавшись от чтения и поглядев на Веню (я ожидала, что это его также радует), я увидела, что он мрачнее мрачного.
– Что такое? Чем ты недоволен?
(Я думала – моим переводом.)
– Тем, что мы не такие, – с отчаянием сказал Веня.
Вначале, заведя речь о «ведущей страсти», я имела в виду идейный «всемирный запой», по Блоку.
А вот у поэта – всемирный запой,
И мало ему конституций!
Но это поверхностно. Настоящей страстью Вени было горе. Он предлагал писать это слово с прописной буквы, как у Цветаевой: Горе. О чем это Горе, всегда как будто свежее, только что настигшее? Веня описывал его в «Петушках» (эпизод с вдовой из «Неутешного горя»), говорил о нем и так. Он сравнивал это с тем, что всем понятно:
«Когда человек только что похоронил отца, многое ли ему нужно и многое ли интересно? А у меня так каждый день».
Но о чем это Горе, чьи это ежедневные похороны, вряд ли кто из Вениных знакомых слышал от него. Не слышала и я…
Но, поскольку его Горе не было бытовым горем, он был скорее веселым человеком, и уж совсем не угрюмым. Его необыкновенно легко можно было рассмешить, и смеялся он до упаду, до слез, приговаривая: «Матушка Царица Небесная!» Кто-то заметил:
– Ты, Веничка, смеешься, как будто у тебя ни одного смертного греха за душой.
И Вадя Тихонов, «любимый первенец», нашелся:
– У него все грехи бессмертные.
Веня любил всех нелюбимых героев истории, литературы и политики. Все реакционеры, «черные полковники», Моше Даяны, какие-то африканские диктаторы-людоеды – Сомоса, что ли, его звали? – были его любимцы. В Библии ему был особенно мил царь Саул. Давиду он многое прощал за случай с Вирсавией. Апостола Петра с любовью вспоминал в эпизоде отречения у костра. Ему нравилось все антигероическое, все антиподвиги и расстроенное фортепьяно – больше не расстроенного. На его безумном фортепиано, не поддающемся настройке, где ни один звук не похож был на себя – и хорошо еще, если он был один: из отдельно взятой клавиши извлекался обычно целый мерзкий аккорд, – на этом фортепьяно игрывали, к великому