Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пути после того все казалось мне трогательно: и этоткоротенький поезд, который то еле тянулся, то вдруг пускался отчаянно качатьсяи греметь, и те безлюдные станции и полустанки, на которых он неизвестно зачемстоял без конца, и все то, уже свое, знакомое, что снова окружало меня: косымибуграми идущие мимо окон поля, еще голые и потому особенно невзрачные, голыеберезовые перелески, тихо ждущие весны, скудные горизонты… Вечер был тожескудный, по-весеннему прохладный, с бледным низким небом.
Из Орла я увозил одну мечту: как-то продолжить — и,насколько возможно, скорей — то, что началось в Орле. Однако, чем дальше уезжалот Орла, тем все чаще забывал о нем, глядя в окно на поля, на долгий апрельскийзакат. И вот в вагоне уже совсем сумерки, сумерки и за окнами, в этом редкомдубовом лесу, что идет слева от поезда, — голом, корявом, засыпанном рыжейпрошлогодней листвой, только что вышедшей из под зимних снегов. И я уже стою,держу свою сумку в руках, все больше волнуясь: это уже Субботинский лес, закоторым тотчас станция Писареве. Поезд предостерегающе и печально кричиткуда-то в пустоту; я спешу на площадку: как-то первобытно сыро, свежо,накрапывает дождь, перед станцией одиноко стоит товарный вагон. Поезд обходитего, и я еще на ходу соскакиваю. Потом бегу по платформе, прохожу слабоосвещенный, бесконечно печальный, затоптанный мужиками вокзал, выхожу на темныйподъезд. В круглом дворе перед ним — жалкий и грязный после зимы палисадник,чуть видная в сумраке лошаденка мужика-извозчика. Мужик этот, иногда по неделямнапрасно ожидающий седока, кидается ко мне со всех ног, восторженно соглашаетсяс каждым моим словом, готов скакать со мной хоть на край света и за все, чтоугодно — «авось, не обидите!» — и через минуту я уже покорно трясусь в егомелкой тележке: сперва по дикой и темной деревне, потом — все тише и тише — втемных, молчаливых, всему миру чужих полях, в черном море земли, за которымбрезжит в бесконечной дали под тучками на северо-западе что-то зеленоватое.Дует навстречу ночной полевой ветерок, жидкий, дождевой, апрельский, где-тодалеко — и все как будто меняя под ветром места — хлопает перепел. Мелькают втучках, в низком русском небе, редкие звезды … Опять перепела, весна, земля — имоя прежняя, глухая, бедная молодость! Дорога мучительно долга: десять верст вполе с русским мужиком неближний путь. Мужик стал тих, загадочен, пахнет избой,сухой овчиной своего вытертого полушубка, на просьбы поспешать молчит, а кактолько изволок, соскакивает с передка и ровным шагом идет с веревочными вожжамив руках рядом со своей едва плетущейся кобыленкой, лицо отворачивает… Привъезде в Васильевское казалось, что уже глубокая ночь: нигде ни огня, всебезжизненно. Глаз привык к темноте и хорошо видно каждую избу, каждую голуюлозинку перед избой на той широкой улице, по которой въезжаешь в село; потомвидишь и чувствуешь спуск в апрельскую сырость низменности, влево мост надрекой, а справа дорогу вверх, к неприветливо чернеющей усадьбе. Чувства опятьочень острые:
как все страшно знакомо и вместе с тем ново — этой своейвесенней деревенской чернотой, убожеством, равнодушием! Мужик совсем омертвел,тащась на гору. Вдруг там, из-за сосен палисадника, блеснул в окне огонь. СлаваБогу, еще не спят! Радость, нетерпение — и мальчишеский стыд, когда наконецтележка останавливается возле крыльца и надо слезать, отворять дверь вприхожую, входить и видеть, как тебя с улыбкой рассматривают…
Из Васильевского я ехал на другой день верхом, под тихим исветлым утренним дождиком, который то переставал, то опять сыпался, среди пашени паров. Мужики пахали и сеяли. Пахарь, босиком, шел за сохой, качаясь,оступаясь белыми косыми ступнями в мягкую борозду, лошадь разворачивала ее,крепко натуживаясь, горбясь, за сохой вилял по борозде синий грач, то и делохватая в ней малиновых червей, за грачом большим, ровным шагом шагал старик безшапки, с севалкой через плечо, широко и благородно-щедро поводя правой рукой,правильными полукружиями осыпая землю зерном.
В Батурине было даже больно от той любви, радости, с которойбыл встречен я. Больше всего поразила меня даже не радость матери, а радостьсестры, — я не чаял такой прелести любви и радости, с которой она,выглянув в окно, кинулась ко мне на крыльцо. И как она была прелестна вся —своей чистотой, юностью, как невинна, свежа была даже своим новенькимплатьицем, в первый раз надетым в этот день ради меня. Очаровал меня и дом —своей старинной прекрасной грубостью. В моей комнате все было так, точно ятолько что вышел из нее: все на тех же местах, — даже та наполовинусгоревшая сальная свеча в железном подсвечнике, которая осталась на письменномстоле в день моего отъезда зимой. Я вошел, посмотрел кругом: черные образа вуглу, за старинными окнами с цветными верхними стеклами (лиловыми игранатовыми) видны деревья и небо, — кое где голубеющее и сыплющее мелкимдождем на зеленеющие ветви и сучья, — в комнате все несколько сумрачно,просторно, глубоко … потолок темный, деревянный, гладкий, из таких же темных,гладких бревен и стены… гладки и тяжки круглые отвалы дубовой кровати …
Для новой поездки в Орел оказался деловой предлог: нужнобыло отвезти проценты в банк. И я повез, но заплатил только часть, остальноерастратил. Это был поступок не шуточный, но со мной что-то делалось — я непридал ему особого значения. Я все время поступал с какой-тобессмысленно-счастливой решительностью. Едучи в Орел, опоздал к пассажирскомупоезду — и тотчас устроился на паровоз товарного. Помню, влез по высокойжелезной подножке во что-то грубое, грязное, стою и смотрю. Машинисты в чем-тосверх меры засаленном, железно блестящем; так же засалены, блестящи и лица их,негритянски разительны белки, словно нарочно, как у актеров, подмазаны веки.Молодой резко гремит железной лопатой в каменном угле, наваленном на полу, сгромом откидывает заслонку топки, откуда адски вырывается красный огонь, иразмашисто осаживает этот ад чернотой угля с лопаты, старший перетирает пальцыужасающей по своей сальности тряпкой и, швырнув ее, что-то дергает и что-топовертывает…
Раздается раздирающий уши свист, откуда то горячо обдает иокутывает ослепляющий пар, оглушает что то вдруг загрохотавшее — и медленнотянет вперед… Как дико грохочет этот грохот потом, как все растет и растет нашасила, прыть, как все вокруг трясется, мотается, прыгает! Застывает, напряженнокаменеет время, ровно трепещет по буграм с боков огненный, драконий бег — и какскоро кончается каждый перегон! А на каждой передышке после него, в мирнойтишине ночи и станции, пахнет лесным ночным воздухом и из всех окрестных кустовбьет, торжествует, блаженствует соловьиное пение… В Орле я непристойнонарядился, — тонкие щегольские сапоги, тонкая черная поддевка, шелковаякрасная косоворотка, черный с красным околышем дворянский картуз, — купилдорогое кавалерийское седло, которое было так восхитительно своей скрипящей ипахучей кожей, что, едучи с ним ночью домой, я не мог заснуть от радости, чтооно лежит возле меня. Ехал опять на Писареве — с целью купить еще лошадь — тамкак раз в эту пору была в селе конская ярмарка. На ярмарке подружился снекоторыми из своих сверстников, тоже все в поддевках и дворянских картузах,давних завсегдатаев ярмарок, и с их помощью купил молодую породистую кобылу(хотя цыган отчаянно навязывал мне старого мерина, запаленного донца, —«купи, барин, Мишу, век будешь любить меня за Мишу!»). Лето после того сталодля меня сплошным праздником — я и трех дней подряд не проводил в Батурине, всегостил у своих новых друзей, а когда она вернулась из Орла, стал пропадать вгороде: как только получил от нее краткую записку: «вернулась и жаждусвидания», тотчас поскакал на станцию, несмотря на неприятность от глупогоостроумия этой записки и на то, что был уже вечер и надвигались тучи, а ввагоне, как пьяный, радовался шибкому ходу поезда, казавшемуся еще шибче от ужебушевавшей грозы, от того, что грохот вагона сливался с ударами грома, с шумомливня по крыше, и все это среди синего пламени, поминутно затоплявшего черныестекла, по которым, пенясь, хлестала и свежо пахла дождевая вода.