Обретенное время - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, то, с чем соприкоснулось это трижды или четырежды возрожденное во мне существо, возможно, как раз и было фрагментами существования, изъятыми у времени, но это созерцание, пускай и созерцание вечности, было мимолетным. И все же я сознавал: радость, что оно дарило мне несколько раз за всю мою жизнь, была единственной плодотворной и подлинной радостью. Разве о неплодотворности и неподлинности других мы не догадываемся порой по невозможности нас удовлетворить — вот, к примеру, светские удовольствия, после которых не остается ничего, кроме дурноты, как после несвежей пищи, или дружба — не более чем притворство, ведь художник, который — неважно, какое оправдание приводит он сам, — жертвует часом работы ради болтовни с приятелем, знает, что приносит реальность в жертву чему-то несуществующему (поскольку друзья являются таковыми лишь в тихом помешательстве, что настигает нас несколько раз на протяжении жизни, причем мы добровольно поддаемся ему, хотя в то же время достаточно умны, чтобы понимать, в чем заключается безумие сумасшедшего, который беседует с предметами обстановки, полагая, будто они живые), — а порой по грусти, что всегда следует за удовлетворением этих желаний, вроде той, что почувствовал я в тот день, когда меня познакомили с Альбертиной, сделав незначительное усилие, чтобы добиться того, чего я хотел, — познакомиться с этой девушкой (впрочем, и результат показался мне незначительным, возможно оттого, что я все-таки добился его)? Даже радость более глубокая, как та, что должен был бы чувствовать я, любя Альбертину, в действительности осознавалась лишь опосредованно, как противоположность тревоге, которую я испытывал, не видя ее рядом, потому что когда я точно знал, что она вот-вот появится, как в тот день, когда она вернулась с Трокадеро, я, кажется, не чувствовал ничего, кроме легкой скуки, но при этом я приходил в возбуждение по мере того, как, все больше наполняя радостью, в меня проникали звук — звяканье ложки, вкус — аромат мадленки, которые впустили сюда, в эту комнату, комнату тети Леонии, а за ней и весь Комбре с обеими его сторонами. И вот теперь я решил, что надо зацепиться, наконец, за это созерцание сущности вещей, зафиксировать его, но как? Каким способом? Конечно же, в тот миг, когда жесткая салфетка вернула мне Бальбек, какое-то мгновение ласкало мое воображение, причем не только видом моря, такого, каким было оно в то утро, но ароматом комнаты, прикосновением ветра, легким чувством голода перед обедом, сомнением — какую из прогулок предпочесть, и все это, вызванное прикосновением салфетки, словно навеянное тысячью крыльев ангелов, делающих тысячу взмахов в минуту; конечно же, в тот миг, когда неровные плиты вернули к жизни эти ссохшиеся и сжавшиеся картины Венеции и часовни Святого Марка, продлили их и продолжили во всех направлениях и всех измерениях, благодаря множеству ощущений, испытанных мною когда-то, соединивших площадь с церковью, пристань с площадью, канал с пристанью, со всем, что видимо зрением, и со всем, что видимо только разумом, — я попытался если и не заскользить вновь по каналам Венеции, всегда, вне зависимости от времени года, для меня весенним, то по крайней мере хотя бы возвратиться в Бальбек. Но я не позволил себе ни на мгновение задержаться на этой мысли. Мало того, что я знал — местности не бывают такими, какими рисовало мне их название, и только лишь в сновидениях передо мной расстилался какой-то неведомый край, сотканный из чистой материи, совершенно отличной от обычных вещей, которые можно увидеть, потрогать, и это была материя моих представлений об этих вещах. Что же касается образов совсем иного рода, образов воспоминаний, я помнил, что, живя в Бальбеке, не находил его особенно красивым, и даже красота, оставшаяся мне в воспоминаниях, не соответствовала красоте того Бальбека, что я нашел во время второго своего приезда. Я на собственном опыте осознал невозможность достичь в действительности того, что находилось в глубине меня, а еще я понял, что не на площади Святого Марка, и не во время второго своего путешествия в Бальбек, и не тогда, когда я вернусь в Тансонвиль повидать Жильберту, обрету я Утраченное время, и путешествие, в очередной раз дающее иллюзию, будто все эти прежние впечатления существуют где-то вне меня, в каком-то строго обозначенном месте, было вовсе не тем средством, что я искал. И я не хотел лишний раз самообольщаться, потому что мне важно было узнать наконец, возможно ли в самом деле достичь того, что я, испытывая всегда одно лишь разочарование, видя какую-то местность или в присутствии каких-то людей (хотя однажды пьеса для концерта Вентейля, казалось, доказала мне совсем противоположное), полагал неосуществимым. В общем, мне совершенно не хотелось продолжать свои опыты в том направлении, которое, как я знал уже давно, ни к чему привести не могло. Такие впечатления, как те, что я пытался зафиксировать, могли лишь померкнуть от соприкосновения с непосредственной радостью, которая была бессильна их породить. Единственным способом насладиться ими всецело было попытаться полностью осознать их там, где они находились, то есть во мне самом, высветить их до самой глубины. Мне не дано было познать радость в Бальбеке, счастье жить с Альбертиной, которое я осознал как счастье лишь много после. И, перебирая в памяти разочарования собственной жизни, прожитой так, как была она прожита, которые заставили меня поверить, будто реальность ее заключается не в действии, а в чем-то другом, между этими различными обманутыми надеждами я не мог поставить знака равенства, даже совершенно случайно, наугад, следуя за обстоятельствами моей жизни. Я осознавал, что разочарование в путешествии, разочарование в любви в действительности было одним и тем же разочарованием, просто разными его видами, какие, в зависимости от обстоятельств, в которых они проявляются, принимает наше бессилие проявить себя, реализоваться в каком-то материальном наслаждении, в реальном действии. И, думая вновь об этой вневременной радости, порожденной то звяканьем ложечки, то вкусом мадленки, я повторял себе: «Быть может, именно такое счастье та небольшая музыкальная фраза и подарила Свану, который ошибался, полагая, будто счастье — это любовное наслаждение, и так и не смог отыскать его в творчестве; то счастье, благодаря которому еще более неземным, чем коротенькая фраза сонаты, мне показался яркий, таинственный призыв этого септета, который Сван не мог узнать, потому что умер, как и многие другие, прежде чем истина, предназначенная для них, была им открыта? Впрочем, она была ему и ни к чему, ибо фраза эта могла, конечно, олицетворять призыв, но не могла породить силу и сделать из Свана писателя, каковым он не был».
Впрочем, размышляя обо всех этих всплесках памяти, я догадался в какой-то момент, что, хотя и несколько иначе, но эти неясные ощущения когда-то, например, в Комбре, в стороне Германтов, уже владели моими мыслями, как некие смутные воспоминания, но скрывали в себе не прежние впечатления, а совершенно новую истину, бесценный образ, что я пытался воспроизвести, прибегая к тем же усилиям, с помощью которых стараются вспомнить нечто, как если бы самые прекрасные наши идеи были подобны мелодиям, что возвращаются к нам, хотя нам никогда раньше не приходилось их слышать, и мы изо всех сил пытаемся вслушаться в них, переложить на ноты. Я припомнил — не без удовольствия, поскольку это доказывало, что уже тогда я был таким же, как теперь, и следовательно, это составляло одну из основных черт моей натуры, и в то же время с грустью, поскольку это означало, что с тех пор я совершенно не переменился, — что уже в Комбре я тщательно фиксировал в мыслях какой-то образ, который прямо-таки заставлял обратить на себя мое внимание: облако, птичий клин, колокольню, цветок, камешек — смутно чувствуя, что было за всеми этими знаками нечто другое, что я должен попытаться разгадать, какая-то мысль, которую они передавали с помощью иероглифов, хотя казалось, будто это самые обычные предметы. Конечно, расшифровка была трудной, но только она позволяла прочесть что-то истинное. Потому что те истины, которые разум выхватывает непосредственно из ярко освещенного окна в мир, не так глубоки, не так необходимы, как те, что жизнь, порой даже против нашей воли, передала нам через ощущение, безусловно, ощущение материальное, поскольку проникло в нас через наши органы чувств, но из которого мы можем высвободить дух. Иными словами, в том или ином случае, шла ли речь о впечатлениях — например, вид колокольни Мартенвиля, или смутных воспоминаниях — о двух неравных плитах или вкусе мадленки, — было необходимо попытаться истолковать эти ощущения как знаки и законов, и идей одновременно, стараясь продумать, то есть извлечь из тьмы то, что я почувствовал, превратить знаки в их духовный эквивалент. А существовало ли для этого лучшее средство, а по моим представлениям — вообще единственное, чем создать произведение искусства? И уже начинали в моей голове тесниться возможные варианты, ибо шла ли речь о смутных воспоминаниях вроде звяканья ложечки или вкуса мадленки, или же об истинах, начертанных с помощью фигурок, смысл которых пытался найти я в своей голове, где все эти колокольни, ковыли составляли какую-то тарабарщину, запутанную и цветистую, их первая буква была уже предложена мне как данность, и я не был волен выбирать ее. Я чувствовал, что это и была печать, удостоверяющая их подлинность. Я не искал специально две неровные плиты во дворе, о которые споткнулся. Именно случайность, неизбежность и ничто иное выверяли подлинность возрожденного прошлого, образов, высвобожденных у памяти, поскольку мы чувствуем их усилие взмыть вверх, как чувствуем радость обретенной реальности. Помимо этого, они удостоверяли достоверность картины, составленной из нынешних впечатлений, с безукоризненным чувством пропорций света и тьмы, откровенности и недосказанности, воспоминаний и забвений, о чем сознательная память или наблюдение по-прежнему не имеют ни малейшего представления. Что же касается книги, испещренной незнакомыми знаками (причем рельефными знаками, которые я, исследуя собственное подсознание, находил, задевал, огибал, как водолаз, измеряющий глубину), при чтении которых я не мог воспользоваться ничьим советом, само это чтение тоже представляло собой творческий акт, в котором никто не мог ни заменить меня, ни даже читать вместе со мной. Так сколько же свернули с пути, не желая писать это! Сколько сделано усилий, чтобы избежать этого! Любое событие, будь то дело Дрейфуса или же эта война, являлись для писателей оправданием, лишь бы не разгадывать эту книгу, им, желавшим обеспечить торжество справедливости, восстановить нравственное единство нации, разумеется, некогда было подумать о литературе. Но это были всего лишь отговорки, потому что они не обладали, или уже не обладали, гением, то есть интуицией. Ибо интуиция подсказывает цель, а разум находит способы от нее уклониться. Вот только отговоркам нет места в искусстве, намерения здесь не в счет, художник в любой момент должен быть готов услышать свою интуицию, а потому искусство — это и есть то, что реальнее всего на свете, самая суровая школа жизни, самый истинный Высший суд. Эта книга, самая трудная для расшифровки, является в то же время единственной книгой, которую продиктовала нам реальность, единственной, где «ощущение» внушено самой реальностью. О какой бы идее, подаренной нам жизнью, не шла бы речь, ее материальная форма, отпечаток реальности по-прежнему является гарантией ее истины. Идеи, сформулированные чистым разумом, обладают лишь потенциальной истиной — истиной, требующей доказательств, их выбор произволен. И лишь книга, написанная иносказательными знаками, начертанными не нами, является единственной нашей книгой. Не то чтобы излагаемые нами идеи не могут быть справедливы, логически это возможно, просто мы не знаем, истинны они или нет. Только лишь впечатление, какой бы чахлой ни казалась нам его материя, каким бы неразличимым — след, является критерием истины, и из-за этого одно лишь оно достойно быть воспринято духом, ибо только оно одно способно, умея извлечь эту самую истину, довести ее до еще большего совершенства и доставить чистую радость. Впечатление для писателя то же самое, что для ученого — эксперимент, с той лишь разницей, что у ученого работа разума стоит на первом месте, а у писателя на втором. А то, что нам не нужно расшифровывать, не нужно прояснять нашим собственным старанием, что было уже ясно и до нас, это просто не наше. Наше лишь то, что мы сами извлекаем из мрака, в который погружены, и то, чего не знают другие.