Обретенное время - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Задавая себе этот вопрос и будучи уверен, что именно сегодня найду на него ответ, я вошел в особняк Германтов, потому что всем очевидная роль, которую мы должны исполнить, всегда оказывается важнее той внутренней работы, что нам нужно проделать, а моей ролью на сегодня была роль гостя. Но когда я поднялся на второй этаж, метрдотель попросил меня войти в небольшую гостиную-библиотеку, смежную с буфетной, и подождать там, пока не закончится музыкальный отрывок, который как раз сейчас играли, поскольку принцесса Германтская не хотела, чтобы во время исполнения открывали дверь. И как раз в эту самую минуту я получил еще один знак в добавление к тем двум неравномерно пригнанным камням на мостовой, что и укрепило меня в стремлении добиться наконец ответа. Слуга дома, тщетно пытаясь не зашуметь, все-таки звякнул случайно ложечкой о тарелку. И меня охватило такое же блаженство, какое я испытал только что на неровных плитах мостовой, — это опять было ощущение теплоты и даже жара, но теперь совсем другое, смешанное с запахом дыма, хотя смягченное при этом свежестью лесной прохлады; и я понял: то, что сейчас показалось мне таким приятным, было не чем иным, как тем же рядом деревьев, на которые мне было так скучно смотреть и так скучно описывать, и мне на мгновение почудилось, что я сижу перед ними, откупоривая бутылку пива, купленную в вагоне, я почти поверил в это, находясь в каком-то странном забытьи, настолько явственно этот звук звякнувшей о тарелку ложки извлек из моей памяти, пока я вновь не овладел собой, стук молотка дорожного рабочего, который исправлял что-то в колесе поезда, когда мы остановились перед той рощицей. Создавалось впечатление, что этих знаков, призванных в тот именно день избавить меня от моего отчаяния и вернуть веру в литературу, становилось все больше и больше, потому что метрдотель, состоявший на службе у Германтов уже очень давно, узнал меня и, чтобы избавить от необходимости идти в буфетную, сам принес мне в библиотеку печенье и стакан оранжада, я вытер губы поданной им салфеткой; и тотчас же, подобно персонажу «Тысячи и одной ночи», который случайно, сам того не ведая, выполнив некий ритуал, вызвал к жизни послушного его воле духа, готового унести его далеко-далеко, я поймал еще одно видение лазури, промелькнувшее перед глазами, но на этот раз она была чистой и солоноватой, набухающей синеватыми сосками, впечатление оказалось таким сильным, что пережитое когда-то мгновение показалось мне мгновением настоящим; мне, потрясенному больше, чем в тот день, когда я спрашивал себя, в самом ли деле меня примет принцесса Германтская или все рухнет, почудилось, будто слуга сейчас распахнул окно на пляж и мне только и оставалось, что выйти из дому и пойти прогуляться вдоль плотины во время прилива; салфетка, которую я взял, чтобы вытереть губы, была точь-в-точь такой же накрахмаленной и жесткой, как и та, которой я с таким трудом пытался вытереться, стоя у окна, в первый день после моего приезда в Бальбек, и теперь, в этой библиотеке особняка Германтов, она во все свое полотнище, со всеми заломами, развернула передо мной оперенье океана, зеленого и синего, как павлиний хвост. И я наслаждался не только этими красками, но тем мгновением жизни, которое возникло в памяти благодаря им, которое было, вне всякого сомнения, ими вдохновлено и которым тогда, в Бальбеке, очевидно, по причине усталости или печали, я не смог насладиться до конца, но зато теперь, когда я избавился от всего, что затрудняло тогда мое восприятие, оно, чистое и бесплотное, наполнило меня радостью.
Исполняемый сейчас в гостиной отрывок должен был вот-вот закончиться, и мне придется войти туда. Значит, мне нужно было как можно быстрее сделать усилие и постараться осознать природу счастливых ощущений, что пришлось мне пережить трижды за последние несколько минут, и затем извлечь из этого необходимые уроки. Мне недостаточно было просто определить ту огромную разницу между истинным ощущением, что получаем мы от предмета, и ощущением искусственным, которое сами внушаем себе, когда по собственной воле пытаемся воссоздать его; слишком хорошо помня, с каким безразличием Сван рассказывал о днях, когда был любим, потому что видел за фразами не только сами эти дни, но и многое другое, ту внезапную боль, которую причинил ему небольшой музыкальный отрывок Вентейля, вернув ему эти дни такими, какими он воспринимал их когда-то, — я слишком хорошо понимал: то, что пробудило во мне ощущение неравных плит, жесткость салфетки, вкус мадленки, не имело никакого отношения к тому, что я часто пытался вспомнить о Венеции, о Бальбеке, о Комбре, вспомнить, если можно так выразиться, обычным способом, обычной памятью; и еще я понимал, хотя в какие-то моменты жизнь казалась прекрасной, ее можно было назвать вполне заурядной, потому что на первый план выходит не она сама по себе, а что-то другое, потому что ее судят и обесценивают по образам, в которых от нее ничего не сохранилось. И я мог самое большее отметить: отличие, существующее между двумя подлинными впечатлениями, — подобные отличия объясняют, почему ровная картина жизни все-таки лишена однообразия, — можно объяснить, вероятно, тем, что малейшее слово, произнесенное нами в тот или иной период нашей жизни, самый незначительный наш жест несли на себе отсвет вещей, логически с ними ничем не связанных, и были отделены от них преградой разума, который в данном случае оказался совершенно не нужен, но в сердцевине этих вещей — здесь: розоватый отблеск вечера на увитой цветами стене деревенского ресторанчика, чувство голода, тяга к женщине, удовольствие от роскоши — там: синие барашки утреннего моря, обволакивающие музыкальные мелодии, которые выступают из волн, словно плечи ундины, — самый простой жест и поступок оказывается словно запрятан и заперт в тысячу закрытых сосудов, каждый из которых наполнен доверху вещами, обладающими различной расцветкой, запахом, температурой; не говоря уже о том, что эти сосуды, расставленные вдоль вереницы наших лет, на протяжении которых мы без конца менялись, пусть хотя бы лишь только в мечтах или в мыслях, расположены каждый на своей высоте, и это вызывает у нас ощущение в высшей степени непохожих атмосфер. Следует признать, однако, что все эти изменения в нас происходят незаметно, понемногу; но между нахлынувшим внезапно воспоминанием и нашим нынешним состоянием, а также между двумя воспоминаниями, относящимися к событиям разных лет и мест, дистанция огромна настолько, что одного, этого было бы достаточно — а ведь существует еще и особое своеобразие, — чтобы их вообще нельзя было сравнивать. Именно так, если воспоминание вследствие нашей забывчивости невозможно привязать ни к какой местности, перебросить хотя бы узенький мостик между ним и настоящим мгновением, если оно так и осталось на своем месте, в своем дне, если ему удалось сохранить свою отдаленность и свою отдельность во впадине долины или на вершине горы, вот тогда-то оно вдруг заставляет нас вдохнуть новый воздух как раз потому, что это именно тот воздух, каким мы дышали когда то, это воздух более чистый, чем тот, каким поэты тщетно пытались наполнить атмосферу рая и который мог подарить это глубокое ощущение возрождения только лишь в том случае, если им уже дышали когда-то, потому что истинный рай — это потерянный рай.
И я заметил попутно, что в том произведении искусства, к которому, хотя и не решившись окончательно, я готов был уже приступить, я мог бы столкнуться с большими трудностями. Потому что его последовательные части должны были бы состоять из совершенно различной материи, которая к тому же очень отличалась бы от той, что годилась бы для воспоминаний об утреннем береге моря или о послеполуденной Венеции, если бы мне захотелось передать эти вечера в Ривебеле, где в распахнутой в сад столовой начинала таять, спадать, оседать жара, где последний отблеск света еще освещал розы, увившие стену ресторанчика, пока последние акварельные наброски этого дня были еще видны на небе, — из материи отличной от других, новой, особой прозрачности и звучности, плотной, прохладной и розоватой.