Группа Тревиля - Владимир Березин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да-да, мой адвокат говорит, что здесь нет умысла. А стало быть, нет и преступления.
— Умысла, может, и нет, но преступление есть. И такие ошибки смываются кровью.
— В смысле «Сангрией»? Алик говорит, что ему привезли «Сангрию».
— Что мне это евросоюзовское пойло, оно всё из химии состоит.
— Можно подумать, что ты знаешь, какую Алик заказал.
— Да что мне любое пойло? А? Мне смысл нужен.
Тут я подумал о том, что Селифанов не так-то прост. Да, он служил какой-то шестёркой у бандитов, но быстро разочаровался в их романтике, стал вольным сталкером после того, как всю его группировку вывели в расход, а теперь вот работает на науку.
И то ведь правда — есть разница, за что умирать. Одно дело сложить кости на Зоне за пахана Сяву или там за циничного и жадного до денег перекупщика Орехова, а немного другое — когда ты служишь чему-то не до конца скомпрометированному.
Разница есть.
И я понял, отчего Селифанов с приятелем наняли Мушкета, чтобы он объяснял им современную физику. Они были те самые обыватели, что хотели, но не могли разобраться в современном мире.
И Селифанов не строил иллюзий насчёт того, что он что-то сумеет понять, пусть — ничего, но он будет слушать незнакомые слова и запомнит пару из них.
Он был солдатом этой армии науки и просил почитать ему вслух приказы генерального штаба.
А в этих приказах то слово «диспозиция», то «фортификация», то указание «барражировать» — не всякий точно их поймёт, но, причислив себя к паладинам этого штаба, хочется простой причастности.
Нет, не так просты были Селифанов с Петрушиным, и не ради дурацкой шутки они всё это дело затеяли.
Но есть момент, когда глубинные мотивы становятся не такими важными — за это время я привык к этой парочке, и они стали частью моей жизни. А значит, в их желаниях была особая ценность — если они хотели служить в рядах армии научных работников (сталкеров в нашем городке, кстати, оформляли как лаборантов), значит, так тому и быть.
Но разговор явно был не для простого сталкера, и, чтобы не раздражать их, я подытожил:
— Я как-то рассчитывал, что человек может за свою жизнь прочитать около десяти-пятнадцати тысяч книг (это, кстати, величина порядка Александрийской библиотеки). Но есть биологические ограничения — нельзя прочитать сто тысяч книг. Точно так же, как физиологически нельзя всё время бодрствовать — это ведёт к разрушению. Я действительно могу сделать попытку понять новые открытия. Но вмешивается время — и я просто не успею это сделать. Мне может просто не хватить десяти-пятнадцати лет на это. Резерфорд однажды сказал, что учёный, который не может объяснить, чем он занимается, уборщице лаборатории, не может называться учёным. И после этого всерьёз занялся популяризацией знаний. Но полтора века назад всё можно было объяснить образованному человеку — но у меня впечатление, что наука движется с большей скоростью, чем та, с которой плодятся образованные люди.
Так что это понимание скорее предмет веры — оптимистичной для вас и пессимистичной для меня. Есть ещё одно обстоятельство — загадочен сам термин «понимание». Довольно большая часть нас всех считает, что понимает понятие «фракталь». То есть они могут из себя выдавить слова: «Это когда береговая линия», или «Это когда веточки на дереве», или они говорят: «Множества дробной размерности». Но это не понимание, а умение ответить отзывом на пароль, будто человек, которого окликнул часовой: «Телескоп» — «Караганда». И не более того.
— Ну да, — кивнул Базэн. — Встреча оптимиста с пессимистом. Понимаете, для меня математика это (отчасти) живой мир, бегущий в реальном времени, в котором всё время сегодня происходит что-то чистое и красивое. Так что для меня это — живое существо. Оно бесконечное, и идеи его остановить, убить и препарировать у меня совершенно нет — вы правы, это невозможно. Как и, скажем, побывать во всех красивых местах мира, если реально смотреть на ситуацию, тоже нет ни денег, ни времени. И тоски от этого у меня нет. Я, наверно, считаю, что красота бесконечна даже локально. И уверен, что математическую красоту, теорему ли, рассуждение, идею можно рассказать многим.
А то, что учёные разделены… Мы не представляем единого существа с нашим домашним животным. А человеческий ребёнок бывает частью человеческого организма, но рвётся пуповина — и он отделён. С ним можно говорить, понимать — но единым организмом с тобой он уже не будет. Я действительно воспринимаю науку, а уж математику точно, как такой отъединённый организм — просто в большей части отъединённый, чем любая другая дисциплина.
— Вы знаете, Эрве, я восхищён вашим оптимизмом. Несмотря на то, что я его не разделяю, в нём есть что-то очень морально правильное. Я думаю, что это неотъемлемое качество профессионализма.
— А можно ли его уменьшить? Может, это как профессиональный спорт — зачем заставлять штангиста бегать стометровку лучше всех?
— Есть такой фокус, приписываемый, кажется, Архимеду: он будто бы нарисовал окружность — и площадь круга символизировала знание, а длина окружности — соприкосновение с Неизвестным. С тех пор человек практически не эволюционировал, а знаний прибавилось сильно.
— Более того — не надо стремиться к господству на всём периметре. Это бестолковая задача. Одним словом, как говорил начальник Пробирной Палаты: «Плюнь в глаза тому, кто скажет, что можно объять необъятное».
— Трижды плюну в того, кто скажет, что незачем стараться это сделать.
— Ну, я-то вообще-то за санитарию…
От нашего разговора, как оказалось, отделился другой, и пожилой человек сказал кому-то: «А вот интересно, они говорили про стандартные гипотезы Гротендика в алгебраической геометрии, гипотезы Бейлинсона о значениях L-функций в теории чисел, а про программы Ленглендса в теории автоморфных форм мы ещё поговорим»…
От последней фразы кто-то из оставшихся стал громко икать. Но меня развеселило другое — это был именно тот голос за стенкой моей комнаты, который полночи мне так нудно говорил о местной политике.
Слава богу, разговор затухал — теперь уже стали расходиться и учёные. У всех тут были завтра работы в лабораториях, у всех продолжалась та наука, которую они тут и обсуждали.
Ушёл, хватаясь за стены, Петрушин.
В баре «Пилов» остался только Селифанов. Он был давно, непроходимо пьян.
Голову Селифанов не мог держать и уронил её на стол. Пейзаж стола поэтому виделся ему довольно странным — с возвышенностями стаканов и холмами тарелок, но расположенными с поворотом на девяносто градусов.
Селифанову было скучно, и поэтому он решил добавить.
Стакан с вискарём стоял метрах в полутора — и он, напрягшись, стал смотреть на него.
Стакан сперва дёрнулся, но тут же застыл.
Только виски внутри встревоженно колыхалось.
Селифанов напрягся ещё раз, и стакан медленно пополз по столу — прямо ему в руку.