Люди ПЕРЕХОДного периода - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он подошёл и, не дав мне натянуть штаны, изо всех сил саданул меня кулаком в губу. Брызнула кровь, часть её попала на голый живот и ноги выше неприкрытых колен, и это сделало мой позор ещё ужасней. Но не потому, что я едва удержался на ногах и так и не ответил, а оттого, что мой напружиненный хвостик всё ещё продолжал стоять упругим торчком, будто не было вообще никакого удара от моего проигравшего брата.
— Видишь, — Петька ткнул пальцем в мою письку, — понял, что так не бывает, козлина? Это только у психов такое, а не у нормальных. — Он приблизился ко мне и, пока я размазывал слёзы, положил мне руку на плечо: — В общем, держись ко мне ближе, Паха, и тогда всё будет нормалёк, уяснил?
Я неопределённо мотнул головой, как бы признав тем самым полное поражение, и тут же мой непослушный кончик обмяк и принял исходное положение. Брат удовлетворённо хмыкнул и почесал прочь, дав мне возможность успокоиться и прийти в себя. Я тогда пришёл в себя, раз и навсегда, и подобное противостояние между нами сделалось последним. С того момента всё в нашей жизни окончательно повернулось ко мне задом, чтобы, как в той сказке про Бабу-ягу, предстать лицевым фасадом к Петьке, оставив мне довольствоваться тем, что точно не понадобится моему равноудалённому от закона брату.
Со временем к такому положению дел я привык, и оно даже пришлось мне по душе. За нас обоих всё теперь решал исключительно брат мой Пётр, оставляя моей голове свободу от терзаний, если для них случалось место. Он делил прибыли на братские доли, он же руководил и дальнейшей наживой на основе безропотного подчинения одного брата другому. У кого есть равный близнец, безосновательно сделавшийся старшим, тот меня поймёт. Это как если бы мы с ним пробивались через пустыню какую-нибудь, Гоби там или Сахару, и братан мой скинул бы вдруг с верблюда груз, забросил бы его себе на плечи, а вместо поклажи, не спросивши, усадил бы меж горбов меня, и таким порядком мы двигались бы дальше, до тех пор пока не увидится край пустыного песка. Да, я имел меньше прав и сам же не хотел иметь большего, но вместе с тем, зажатый меж этих горбов, я находился выше брата, и потому более или менее благополучные для нас края я умел замечать раньше его, о чём всякий раз деликатно сообщал ему со своей принудительной верхотуры. Я лучше видел, я быстрей считывал ситуацию, я надёжней предугадывал последствия. Ведь когда мы с ним шли наниматься в бандиты, в самый первый раз, на рынке, я заранее подсказал Петьке, какие слова нужно произнести в свою защиту — для поднятия духа и включения общего разума. Сказал, мы же, если по-хорошему, то неуловимы, как безголовый всадник. Только у того головы вообще не было никакой, а у нас две на одного, что в принципе одно и то же, братан. Презумпция невиновности, часть нулевая: если не уверен — не суди ближнего своего на любые срока. Или, если свериться с первоисточником, то как-то так, думаю, прозвучит, не хуже, чем: «Praesumptionem innocentiae, nulla parte — dubium non aliquando iudica proximo tuo».
Мне это впервые в голову пришло, когда Петька на уроке нахамил учительнице по зоологии. Та его — к доске, он вышел — молчит, ни хрена не знает, само собой, а она ждёт, исподлобья так смотрит на него, хочет слов про рыб каких-то подводных от него добиться, типа какой у них подвид и всё такое. Ну а Петька тоже человек, он и сказал ей, что, мол, да вы и сами глядите на меня как рыба из заливного, у вас глаза как холодец, мутные какие-то и неживые, а зрачков вообще нету, как у нормальных людей, одна ненависть во взгляде и больше ничего.
Ну, само собой, скандал-мандал: к директору после уроков, всё такое. А он сдуру и говорит, что, мол, почём вы знаете, что это я так сказал про неё, а не брат? Мы с ним штанами утром поменялись, у него голова поэтому заболела, и он не вышел к доске. Или наоборот, не помню, то ли он, то ли кто из нас про холодец этот придумал.
Короче, он-то сказал и забыл, а я — нет, и потому спустя несколько лет после той незначительной истории уже нормально развил для себя эту любопытную и довольно удобную для жизни двойственность в совершенно отдельный предмет — в дело нашей с ним общей судьбы, не замутнённой даже самой малой внешней несхожестью.
А вообще Петька ко мне прислушивался, хотя и делал вид, что ему всё по барабану. И обоих нас такое устраивало как нельзя лучше: никто ничем не ущемлялся, потому что каждый изначально сидел на своём месте как пришпиленный и уже не дёргался от такого неравенства. Разве что за мать иногда мы всё же могли сцепиться. Та никого из нас своим отношением не выделяла, хотя то неравноправное положение, в каком я очутился по милости Петра, постигла ещё раньше, чем об этом догадался я сам. Она бы, может, и любила нас сильней получившегося, и заботы уделила бы больше против той, к чему способны были её слабые силы и возможности, но мы же сами и не́ дали ей осуществить и одно, и другое. В отличие от меня, у Петьки в его отношении к матери с самого раннего детства сквозило неприкрытое чувство мести — за нашу подлую нищету, за этот полусгнивший барак и отдельно, до кучи, за отца, которого она не сумела приворотить к себе как надо, а заодно спасти от смерти, оставив нас без наставника. Я же в отношении мамы вёл себя стократ умеренней и всякий раз как умел тормозил Петьку против любых, тайных и открытых, бранных слов в её адрес. Брат взвивался и начинал кипятиться, тыкая мне в морду факты нашей незавидной совместной биографии. Я же, на словах соглашаясь с той частью его обвинений, какой противиться было невозможно, оставлял в её оправдание другую — нашу же с братом природную вольницу, дурную внутреннюю стихию, выгнавшую нас во двор барака и за его пределы ещё раньше того, чем мы научились осознавать и анализировать собственные поступки, плохо понимая, где лежит граница между промежуточно добрым и окончательно злым. Как сбился этот подлый фокус и все возможные настройки в самые первые годы барачной нашей жизни, так и вышли мы в большой мир с искажёнными на порядок, не меньше, представлениями о его красоте и законах его устройства.
В колонию нас, помню, отправляли в сентябре, и потому я его люто ненавижу до сих пор, этот мерзкий месяц, хотя тут, где я теперь обретаюсь полной оболочкой, это не имеет ровно никакого значения. Тут главное перебраться дальше, несмотря ни на какую погоду, которой, кстати, просто нет здесь вообще: что вам листопад, что камнепад, что мокрое, что цветастое — по барабану. Оборот решает всё, жажда и красота — ничего! Так вот, про сентябрь, сами посудите: уже и не лето — не разухабишься по теплу, не купнёшься поутру, не подставишься под ожог, чтоб потом горело и приятно отставало кожной лохмо́той. Но ещё и не зима — ни хрустящей снежной тропки, ни валенка без затей и шнурков. Зато впереди — хляби и дожди, которые ты ждёшь со дня на день, готовясь терпеть у себя за шиворотом мокрое, ветреное и гиблое. Между прочим, и у Петьки, насколько я знаю, имеется похожее чувство к сентябрю. И даже то, что мы вернулись в Перхушково после отбытия в том же несчастливом месяце, не сделало его приятней для души, а лишь усугубило наше обоюдонеравнодушное к нему отношение — в тот момент, когда мать постелила нам на досках.
Не стану изображать отдельным параграфом, как мы с братом оттянули все те четыре колонийских года. Скажу лишь две важные вещи, которые оказали существенное влияние на становление всей моей последующей человеческой личности. Их было две: первая — неглавная и вторая — та, что лично для меня стала главней, несмотря на отсутствие всякой выгоды в плане материальной жизни. Первое — это то, что ощутил я всей своей донадземной оболочкой: что значит натурально верховодить, являясь верхним среди остальных. Или первым при верхнем, при брате моём, при Сохатом. Именно тогда я всё ему простил из того чёрного списка, какой к тому времени против него накопила моя душа. Понял — неделимы и навсегда, чего бы он ни натворил против любых моих нравственных установок. Он — крыло, он — таран, он — защита. Я — извечно второй, ведомый, хвостовой. Петька это хорошо понимал уже тогда и потому не настаивал, чтобы я, как он, в нужные для дела моменты проявлял безудержность и беспощадность. Жалел. И если хотите, даже чуток оберегал, чтобы не поломать мне устойчивость кармы. Я о ней в тамошней библиотеке вычитал и рассказал ему, поделился, что, мол, как аукнется, так и отзовётся после, чего бы кто ни учудил, хоть голыми руками. И перевёл это крылатое выражение в латынь. Ко времени этого разговора я уже был частый гость в библиотеке, куда меня пускали без ограничений из-за хорошей учёбы. Там и обнаружилась та истёртая книжонка «Краткий словарь-разговорник с русского на латынь и обратно». Издан в 20-х годах, напечатан типографией Казанского университета, в котором по оказии дела учился когда-то сам Ленин, верховный вождь прошлых времён. Её и взял на вооружение. Петька кровать ломал на железяки, а я, когда неверных увечили, на стрёме стоял, сам никого не бил и селезёнку никому не портил. Вы не поверите, их молотили, а я, посматривая по сторонам, вчитывался в эти затейливые выражения, ничем не похожие на русские. В ту ночь перед нашей победой и соорудил я ту самую фразу, которую после донёс до братана, ставшего наутро верхним почти на все четыре года нашей обоюдовременной несвободы: «A backfire, et responde post»[12].