Виденное наяву - Семен Лунгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня и до сих пор волнуют такие нежданные рукопожатия гениев. Я придаю им прямо-таки мистическое значение и льщу себя надеждой, что эти внезапные контакты не могут не сообщить мне хоть малую толику их великого духа.
Кого там только не было в тот раз! И Утесов в полосатых брюках и бежевых гамашах на башмаках. Он рассказывал что-то с акцентом, и стоявшие вокруг него корчились от хохота. О, как я хотел оказаться возле них! Невдалеке щебетала стайка балетных корифеек, уже в годах, но таких прелестных!.. Прошел злой как бес прыгун Виталий Лазаренко – я хорошо помнил, как он перелетел через стол президиума из конца в конец на юбилее Барсовой… Он, видимо, продулся в бильярд. Тамара Церетели с какими-то хвостами на шее и жестами эпохи нэпа. «Старики из Малого», как тогда говаривали посвященные, артист Лебедев со сбитой к правому плечу седой головой, словно у свифтовского лапутянина, да смуглокожий И.И. Лагутин с устрашающей многозубой ухмылкой упыря, оба в «прежних» касторовых тройках. Опереточные дивы прямо с концерта…
Коридор, одним концом переходящий в зал, облицованный темным деревом, с бильярдом и буфетными столиками, а другим – в зрительный залик с маленькой эстрадой, был битком набит. Я, как пес, вертел головой направо и налево, стараясь узнать тех, кого знал в лицо…
…А ОНИ сидели в глубине коридора, у стенки, на украшенном тусклым золотом по пожелтевшему левкасу диване, сидели плотно, голова к голове, и о чем-то увлеченно говорили. Они были отъединены от всего шума и толчеи тем удивительным актерским умением сосредоточиваться в самых затруднительных обстоятельствах, которое Станиславский называл «публичным одиночеством». Но их одиночество было одиночеством двоих, они были так сосредоточены друг на друге, что вся сутолока вокруг, казалось, для них не существовала. Один элегантный, пожалуй, даже чересчур «выглаженный», несколько поджарый для своих лет, в сером костюме, при бантике, в пенсне с круглыми стеклами, плотно сидевшем на его долгом и прямом носу. Его седые в рыжину волосы были аккуратно разделены на косой пробор. Другой же – в темно-коричневой паре и галстуке, чуть задиравшем угол воротника, уже сильно полысевший, со взбитыми на висках темными патлами, этакими рогами, напоминающими пирамидальные тополя в сумерки, обороняющими крутой, словно крепостная стена, лоб, изрезанный глубокими морщинами. Когда они на миг замолкали, головы их были похожи на римские мраморные портреты каких-нибудь патриция и философа… До чего же умный был взгляд и у того и у другого. До чего проницательные глаза, красноречивые движения бровей. Я стоял у противоположной стены и сквозь створы двигающихся голов видел их то в профиль, то в труакар, то в фас.
Ведь это были Качалов и Михоэлс, и находились они на расстоянии пяти-шести шагов от меня! Михоэлс говорил что-то очень серьезно, и Качалов слушал тоже очень серьезно, поглаживая пальцами левой руки пальцы правой. Михоэлс сидел набычившись, выпятив нижнюю губу и стиснув между коленями сцепленные руки. Вот бы подойти к ним поближе, ведь я никогда не слышал их обычных, нетеатральных голосов. Потом они вдруг захохотали – от души, громко и долго, они заходились от смеха, изнурялись, пытались заставить себя замолчать, но нет, снова хохот раздирал их рты, и они принимались раскачиваться, как китайские болванчики, и я почувствовал, что, глядя на них, и сам начинаю смеяться, да все громче, да все закатистей. Я отвернулся, потому что на меня стали обращать внимание – с чего бы это он один, вроде бы без причины, хохочет? А потом Качалов положил руку на плечо Михоэлсу, и Михоэлс уперся ладонью в отворот качаловского пиджака. И что-то такое милое, сердечное было в этой мизансцене, что не могло не запомниться. И запомнилось. Навсегда.
Ростом Михоэлс был не так уж высок, но крупноголов, плечист, коренаст. Его жесты бывали так выразительны, странны и царственно завершенны, что, казалось, словами их сопровождать не надо.
В ВТО в начале войны два титана сцены, Михоэлс и Зускин, играли кусочек из «Путешествия Веньямина III». Трудно поверить, но я почти забыл звуки их голосов и ритмы речей, но помню до мельчайших подробностей все движения Михоэлса – он шел от портального столба в глубину, а потом обратно, к авансцене, и по ней снова к тому портальному столбу. Перед моими глазами широкий твердопоступный шаг его сильных ног, которые, видно, устали, несмотря на всю выносливость, тащить грузное тело; его руки, которые, чтобы сохранить равновесие, то и дело опирались ладонями о воздух, и они, эти нижние слои воздушной плоти, оказывались опорой его рукам и удерживали его вертикально. Его могучие плечи были почти уже не в силах нести крупнокалиберное ядро плешивой головы, и шея от тяжести груза спрессовывалась, напрягаясь. И лишь торс, чуть покачиваясь из стороны в сторону, удерживал этот живой сосуд ума и чувств. Его голова рождала думы, исполненные мудрости и значения, они выталкивались из гнезда, как молодые орлы в свой первый полет, и все до единой воспаряли и не рушились наземь. И его тихое бормотание, словно тайные глубинные гулы перед землетрясением, путаясь в губах, вдруг срывалось в крик, от которого содрогались и стены и сердца… А Зускин, всегдашний сценический спутник Михоэлса, жил на маршруте Веньямина III в своей особой шутовской манере. Он вился вокруг виноградной лозой, тщась усиками пальцев зацепиться за михоэлсовский монолит, и страдал, что ему это не удавалось. Духом своим, музыкальным облаком, пластическим выражением которого он явственно был, Зускин самозабвенно вихрился вокруг Веньямина III, уплотняя тот воздух, на который, чтобы не упасть, и опирался старый путник, из последних сил бредущий по пустой земле, под сухой стук пастушьего посоха о доски пола… И если бы меня спросили: что есть эпос? Я бы ответил: вот это.
Прошло несколько лет, в 1947 году театру Михоэлса запретили играть спектакли и директор Студии Станиславского попросил меня пойти на Малую Бронную и промерить ту сцену применительно к нашим декорациям. Видимо, мы собирались переезжать в это грозящее опустеть помещение. Я четко помню морозное солнечное утро, заметенные сверкающим снегом переулки вокруг Бронных улиц. Я весело шел пешком, и на душе у меня было легко – ведь мы вроде бы получали настоящее, свое театральное здание!.. Я взбежал по лестнице актерского подъезда. Широкий марш упирался в столик вахтерши. Это была худая пожилая женщина в теплом платке, перепоясывавшем крест-накрест телогрейку. Я объяснил ей, зачем пришел, она в ответ весьма многозначительно и скорбно улыбнулась и, указав рукой в коридор, сказала:
– Идите, пожалуйста… Туда… Он там…
Я пошел по полутемному коридору, мимо чуть приоткрытой двери – из узкой щели вырывался яркий солнечный луч. Проходя мимо, я с опаской кинул взгляд в эту щель – помещение казалось пустым. Ну, так и лучше, подумал я. Впереди, над дверным проемом, светился пожарный фонарик, видимо, над входом на сцену. Я толкнул обитую железом дверь. Конечно, это была сцена. Дежурная лампочка на треноге стояла посередке. Глаза уже привыкли к темноте, и я не спеша двинулся к рампе. Потом широкими, метровыми шагами промерил авансцену, карманы и глубину, записал цифры и оглядел темный, как яма, зал. Чуть отсвечивали во тьме спинки стульев и чуть посверкивали в вышине хрустальные чечевицы люстры. Помню, я подумал об агорафобии – боязни открытого пространства, о Леониде Мироновиче Леонидове, страдавшем этим недугом последние годы своей актерской жизни. Как завораживающе страшен темный зал, этакая горизонтальная пропасть без конца и без края… Кажется, вырубленный кусок вселенной, отсеченный от ее бесконечности, плавает на поверхности космической тьмы.