Тростниковые волки - Дмитрий Савочкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я заплачу.
Гадалка подумала несколько секунд, потом махнула рукой в знак согласия, но не начала говорить, пока я не достал и не протянул ей ещё одну купюру.
– Это было много лет назад. Моя мать была очень сильной женщиной. Она родилась в колхозе, в ста километрах от Каменца, вскоре после того, как колхозы появились. Вы ведь сейчас вряд ли представляете себе, что за жизнь тогда была. Постоянные продразвёрстки, голод год за годом, иногда такой, что из ста больших семей в селе выживало двадцать-тридцать человек. Из колхоза нельзя было уехать – селянам не выдавали паспорта. Если ты бежал без паспорта, тебя ловили и ссылали в Сибирь. Единственное, для чего девушке могли выдать паспорт, – чтобы выйти замуж за городского. Однажды к соседям через три дома приехал в гости парень, родственник из Хмельницкого, – и моя мать оделась в самое своё красивое платье и пошла охмурять его. Через месяц уже сыграли свадьбу, она получила паспорт, уехала в Хмельницкий, но они быстро развелись – он пил. Она научилась шить и переехала в Каменец – тут было небольшое ателье и требовалась швея. Но это всё я так рассказываю, к делу это не относится.
Она поселилась в этом доме, в квартире номер четыре, – ей сдала квартиру зажиточная еврейская семья. Это было как раз накануне войны.
Когда началась война, никто поначалу ничего не понял. Люди ждали, что им кто-то что-то объяснит, но вместо этого советские войска в один день взорвали в городе мост и все заводы и ушли. Стали ждать немцев. Старики начали вспоминать, как было в прошлую войну, рассказывали разное – кому что запомнилось. Кому хорошее, кому плохое, но больше было хорошего. Немцы были вежливыми, аккуратными – такими их помнили с Первой мировой. Так что ждали их в основном с надеждами, кто-то сдержанно, а кто-то прямо с цветами готовился встречать. Только жиды не ждали ничего хорошего – кто успевал, те собирали вещи и уезжали. Но многие, конечно, остались – тоже надеялись на что-то, наверное.
Но когда немцы пришли, все быстро всё поняли. Хотя для многих уже поздно было. Хозяев квартиры, которую снимала моя мать, забрали в гетто и расстреляли ещё до зимы. Квартиру конфисковали. Заселять её не стали: тогда места в городе для немцев было достаточно, а власти знали, что в квартире живёт человек. Но когда приезжали командированные или когда через город шли части, в доме часто останавливались на постой. Матери идти было некуда – родное село её сожгли, ещё когда немцы наступали. Она и не уходила. Кто-то из постояльцев её насиловал. Кто-то брезговал. Кто-то стеснялся. Она рассказывала, что бывали такие, кто тихо закрывался в одной комнате и даже не выходил, пока она была в доме, а сталкиваясь с ней в коридоре, извинялся. Люди разные.
Через год уже не верилось в то, что война когда-то закончится. Все уже привыкли к тому, что было, а кто не привык, тот умер. Мужчин в городе осталось мало – перед приходом немцев призвали всех, кого могли, потом кто-то в партизаны уходил, кого-то убили, кого-то в Германию угнали. На все работы тогда сгоняли женщин – кто мог держать в руках инструменты. Мать мою всегда гнали среди первых. Она жила вроде как в государственной квартире и потому числилась у них там вечным должником. В августе сорок второго под городом строили какие-то укрепления, и согнали опять на работу женщин. Командовал ими толстый майор с широким приплюснутым носом. Мать много раз мне его описывала, кажется, что я даже узнала бы его, если б сейчас увидела. Они копали землю, а он прохаживался над ними и прикрикивал на тех, кто работал недостаточно хорошо. Стояла дикая жара, вокруг кружили мухи и комары, и сотни женщин стояли в ряд в огромном рву и махали лопатами. Девочке справа от матери, лет шестнадцати, не досталось лопаты, она ковыряла землю мотыгой. Ступнёй, обутой в сандалию, – как схватили на улице, так и привели, – она упиралась в землю перед собой, – Гадалка даже слегка отодвинулась от стола, чтобы изобразить это, – а на второй ноге раскачивалась и что есть силы била мотыгой в землю. Один раз она так сильно размахнулась, что не удержала равновесия и врезала мотыгой себе по ноге, отрубив этим ударом два пальца. Она закричала, подбежал какой-то рядовой, посмотрел её ногу, достал бинт, начал перевязывать, но тут подошёл этот майор. Он спросил, что случилось, и солдат сказал ему, что девушка отрубила себе два пальца и её нужно отвести в госпиталь. Майор сказал, что это вздор. И что если эта неуклюжая корова не умеет стоять на ногах, то два пальца – ещё не большая плата за такой урок. Он позволил перевязать ей ногу и приказал ей копать дальше.
И тут у моей матери что-то оборвалось внутри. Она поняла, что это всё. Что у неё нет больше сил, что она не выдержит ни одной секунды подчинения всему этому, что она уже не сможет себя успокоить, не сможет собраться, не сможет терпеть. Она часто видела такое раньше, и она знала, что это – конец. Человек, который не мог себя заставить, просто останавливался, и после этого его убивали. Она ещё раз перебрала в уме всё, за что можно было зацепиться, всё, ради чего ей стоило жить, о чём она ещё могла себя попросить, но ничего уже не осталось. Совсем ничего. И тогда она положила лопату и замерла.
К ней подбежал солдат и крикнул, чтобы она продолжала копать. Она не шевельнулась. Ей было неприятно всё это – все эти… неудобства, так говорила мать, все эти неудобства, которые она доставляла людям вокруг – надсмотрщикам, охранникам, женщинам, которые копали рядом с ней, ведь их могли наказать за её поведение. Она просто хотела, чтобы это всё закончилось как можно скорее. Чтобы её пристрелили, и всё. Солдат ещё раз крикнул на неё, потом размахнулся, будто для удара. Она не двинулась, и солдат медленно опустил руку. После этого он позвал майора.
Майор подошёл, посмотрел на мою мать и объявил: если она не будет копать, он пристрелит её. Она ничего не говорила и ничего не делала, просто стояла. Солдат, который позвал майора, стал было говорить, что она, наверное, не в своём уме, что сейчас очень жарко, а работницам совсем не дают пить, вот она и не выдержала, но майор остановил его и приказал отойти. Солдат отошёл. И тогда майор спрыгнул в ров и стал прямо напротив моей матери. Он посмотрел ей в глаза и сказал, что досчитает до трёх, и если она не начнёт копать, когда он скажет «три», то он пристрелит её как собаку и прикажет зарыть в этом рве. Моя мать смотрела на него и ждала, когда он её убьёт. Ей хотелось сказать: «Не надо считать, просто стреляйте», но она не могла вымолвить ни слова.
Майор сказал: «Айнс». Налетел ветер, мать хорошо запомнила его – это был первый порыв ветра за день. Волосы моей матери свободно трепетали на ветру, но сама она не шевелилась.
Майор сказал: «Цвай». Все продолжали работать, даже девочка с отрубленными пальцами, все вокруг шевелились и что-то делали, но моей маме запомнилось почему-то, что стояла мёртвая тишина. Будто всё, что происходило вокруг, не производило никаких звуков, будто весь мир вдруг стал беззвучным.
Майор сказал: «Драй» – и выхватил из кобуры пистолет молниеносным движением, словно в вестерне. Он приставил пистолет к голове моей матери и посмотрел ей в лицо. Они стояли так секунду или две, глядя друг на друга, и потом мама закрыла глаза. Это был конец.