Ночь чудес - Уве Тимм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Патлатая макака, — произнес я довольно громко.
Девчонка в юбчонке уже опять тут как тут.
— Ясно дело, от пива мы рвемся в бой, а? — И сует мне новую бутылку ямайского пива.
— А лимонад у вас есть?
— Слушай, ну ты даешь! Какой еще лимонад? У нас тут благотворительная акция, чтоб ихняя местная промышленность развивалась, ну на Ямайке-то. — Она небрежно запихала деньги в карман, опять не дав сдачу. — Чили кон карне, вот чего у нас есть. Можете подкрепиться, когда коленки подгибаться начнут.
Странно, почему она перешла на «вы»? Ничего хорошего, подумал я, не иначе, дело в моем солидном возрасте. Вежливое «вы» она, поди, использовала, чтобы поставить меня на место. Не надо было спрашивать, есть ли лимонад.
Тина вернулась, сверкая серебряным платьишком, покачиваясь на каблучищах, с дымящейся сигаретой в руке.
— Я прочитала в газете твое объявление. Что, кто-нибудь откликнулся?
— Да. Звонил один человек.
— И что?
— Да хотел мне мины продать.
— Мины?
— Мины. Осколочные. Контактные. Мины-сюрприз. Можно было и противотанковые купить. Отныне я знаю, что торговцы оружием называют мины картошкой.
— Обалдеть можно. А знаешь, что мне пришло в голову, когда я слушала твое сообщение? У меня ведь было время подумать, пока я дожидалась окончания паузы. Я подумала, почему бы нам с тобой не организовать ту выставку? Материала навалом. Роглер, будь он жив, только порадовался бы. Устроим выставку, назовем «Радости вкуса» или как-нибудь в таком же роде. Картошка и ее исторические судьбы.
— В самом деле, почему бы и нет? — сказал я. — Здорово получилось бы, — помимо воли мои слова прозвучали восторженно.
— Да нет, сегодня уже не хочу. Вот вчера, пожалуй… Вчера денек выдался просто сумасшедший.
— А сегодня нет?
Она подняла глаза, нежно дунула дымом мне в лицо:
— Сегодня тоже.
По коже у меня побежали мурашки — вот уж чего я не испытывал много лет. Она глядела на меня в упор, не опуская обведенных адской черной краской глаз, не просто голубых — на радужке звездочкой разбегались светло-зеленые лучики. Тенистые ресницы были наклеены.
Музыканты закончили игру, издав пронзительный вопль. Перерыв. Показалось, будто я разом провалился в пустоту. Но через секунду тишина оборвалась — потоком хлынули всевозможные звуки: смех, разговоры, звон стаканов.
— А тебе не удалось узнать, правда ли, что «красное деревце» — сорт картофеля?
— Нет.
— Как жаль, что работа славного Роглера пропала.
— Да. — Ну разве мог бы я описать свое состояние — стыд, горечь, настолько сильные, что я всеми силами гнал от себя мысли о пропавшей картотеке, заставлял себя думать о чем угодно, только не о Роглере. А Розенов? Что я ему скажу? Я решил уже из Мюнхена написать ему письмо и предложить такой вариант: я постараюсь найти у антикваров равноценную шкатулку в стиле бидермейер. Хоть какая-то замена. А вот каталог Роглера, перечень вкусовых оттенков, которые он придумал, — этому замены нет и не будет. Ведь в этой работе была жизнь Роглера.
— Ты слышала такое выражение: «и вещи могут плакать»?
— Нет. — Она приблизила ухо к моему лицу, я увидел, что черный парик сделан из настоящих волос, возле моих губ было маленькое изящное ушко, от которого пахло, как от цветка, сладкими и пряными духами. Ее волосы щекотали мое лицо, ушко иногда касалось губ, и я говорил, растягивая слова, потому что знал, что там в глубине сокращаются и растягиваются два крохотных мускула:
— «И вещи могут плакать». Впервые я услышал эти слова лет тридцать назад от моего друга. С тех пор безуспешно пытался найти источник, откуда заимствована эта цитата. Прошлым летом был в Нью-Йорке, жил там в Гринич-Виллидже на Бликер-стрит. Сидел в квартире и писал, слышал при этом гудки полицейских автомобилей, похожие на собачий вой, сирены машин «скорой помощи», их пронзительные электронные вопли, но я писал без остановки, словно эта не затихающая даже ночью жизнь поддерживала меня на плаву, мне казалось, я парю в воздухе. Изредка приходилось отрываться от стола, чтобы снова почувствовать почву под ногами. Я подходил к окну, широкому, во всю стену, и смотрел на площадку, на которой студенты Нью-Йоркского университета играли в теннис, бегали, занимались гимнастикой. Был день спортивных упражнений инвалидов. Среда. Двое глухонемых занимались карате — китаянка, маленькая, мускулистая, но не жилистая, а кругленькая, мягкая, и мужчина средних лет, но уже седой, доцент, должно быть. Они общались с помощью азбуки глухонемых, и больше всего жестикулировала их тренерша, она давала им команды, показывала, как держать руки, как выкидывать их вперед, то и дело она вмешивалась, показывала движения и поясняла — то быстро, четко работала пальцами, то стучала кулаком по ладони, то ее сжатые в кулаки ладони описывали круги. Мужчина довольно неумело повторял за ней различные приемы. А ее движения, резкие, точно выверенные, словно рождались из мелких, каких-то птичьих жестов рук. Это была беззвучная песня, песня жестов. Я, не отрываясь от окна, протянул руку к книжной полке, на ней стояли книги, забытые прежним жильцом или оставленные нарочно, чтобы не тащить в багаже домой. Не глядя, снял книгу. «Рассеянный взгляд» Рейнгарда Леттау. Открыл и сразу наткнулся на такие строчки: «Так, он снисходительно простил мне военный порядок, царивший у меня на кухне, приведя цитату из Вергилия, слова о том, что вещи тоже плачут. У вещей есть право на свое место, такое место, где им хорошо». Он — это Герберт Маркузе, Леттау беседовал с ним. Вот как я узнал, кому принадлежат слова, которые тридцать лет тому назад я впервые услышал от моего друга.
— Разве нельзя было просто спросить друга, чьи это слова?
— Нельзя.
— Почему?
— Потому что его застрелили. Здесь в Берлине, двадцать восемь лет назад. В июне.
— Господи, почти за два года до моего рождения, — сказала она. И вдруг обхватила мою голову и погладила, как гладят маленьких детей, чтобы утешить, и мягко обняла за шею, привлекла ближе, поцеловала в висок. Руку с сигаретой отвела в сторону, чтобы дым не попал мне в глаза, но воздух здесь, в баре, все равно не воздух, а сплошной дым, голубоватый и густой. — И ты думаешь, та шкатулка теперь плачет?
— Нет, такой сентиментальный образ у меня не возник.
— А по-моему, быть сентиментальным — это хорошо, чувствуешь deep inside. Я вот и поплакать люблю, в кино или от какой-нибудь истории, и вообще. Но это типично для твоего поколения — вы не понимаете сентиментальных людей. В сущности, вы боитесь чувствовать во всю силу. И ты не исключение. Рассуждаешь о хаосе, а у самого все чувства контролируются разумом и все переживается аккуратненько, по порядку. А если вашему брату вдруг привалит счастье, вот тут и оказывается, потом, что весь мир летит в тартарары. Но не раньше. И то обычно вам для этого нужно, чтобы кто-то умер. Или бросил вас.