Генерал в своем лабиринте - Габриэль Гарсиа Маркес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но известия, которых он ждал и которые все не приходили, будто укрывали его невидимым туманом. Урданета продолжал не отвечать на его письма. Брисеньо Мендес, его человек в Венесуэле, послал ему письмо вместе с фруктами с Ямайки – с теми фруктами, что он так любил, – однако гонец утонул. Хусто Брисеньо, его человек на восточной границе, своей медлительностью приводил его в отчаяние. Молчание Урданеты окутывало мраком всю страну. Смерть Фернандеса Мадрида, его поверенного в Лондоне, окутывала мраком остальной мир.
Генерал не знал, что, пока он напрасно ждал вестей от Урданеты, тот поддерживал активную переписку с офицерами его свиты, а те пытались вытащить из него определенный ответ. О'Лири писал: «Мне необходимо знать наконец, принимает или не принимает генерал президентство или мы всю жизнь обречены на погоню за призраком, которого невозможно догнать». Не только О'Лири, но и другие офицеры генеральского окружения использовали любую оказию, чтобы дать Урданете какой-либо ответ, однако из уклончивых слов генерала понять нельзя было ничего.
Когда же наконец были получены конкретные известия из Риоачи, те оказались хуже самых плохих предчувствий. Генерал Мануэль Вальдес, как и предполагалось, 20 октября взял город без сопротивления, но на следующей неделе Карухо разбил Вальдеса двумя разведротами. Вальдес подал Монтилье просьбу об отставке – как ему казалось, претендующую на благородство, генералу она показалась верхом недостойного поведения. «Этот каналья умирает от страха», – сказал он. В соответствии с генеральным планом оставалось всего пятнадцать дней до взятия Маракайбо, но теперь даже взятие Риоачи было нереально, как давний сон.
– Черт возьми! – кричал генерал. – Мои лучшие генералы, сливки моего штаба не смогли справиться с простым казарменным бунтом.
Однако совсем сразило его другое известие – крестьяне покидают деревни при приближении правительственных войск, принимая их за его армию, а его самого за убийцу адмирала Падильи, которого в Риоаче боготворили, ибо тот был родом оттуда. Да и для всей остальной страны они олицетворяли, казалось, одни несчастья. Анархия и хаос охватили страну, и правительство Урданеты было не в состоянии с этим справиться.
Доктор Кастельбондо в который уже раз удивился тому, каким гневом взорвался генерал, какой отборной бранью осыпал он гонца, только что доставившего ему последние новости из Санта-Фе. «Это дерьмовое правительство вместо того, чтобы предоставить народам и отдельным людям право взять на себя решение всех вопросов, не дает им пошевелиться, – кричал он. – Оно снова падет и в третий раз уже не поднимется, потому что люди, из которых оно состоит, и те, кто их поддерживают, будут уничтожены».
Усилия врача, пытавшегося его успокоить, были бесполезны, ибо, закончив поносить правительство, он глухим голосом стал составлять черный список тех, кто входил в его генеральный штаб. О полковнике Хоакине Барриге, герое трех крупных сражений, он сказал самое худшее, что только может быть сказано о человеке: «Убийца». О генерале Маргейтио, подозреваемом в убийстве Сукре, сказал: «Слишком жалкий человек, чтобы командовать войсками». Генерала Гонсалеса, самого верного во всей Кауке, заклеймил словами: «Его болезни – слабость духа и следствие страха». Задыхаясь, генерал упал в кресло, чтобы перевести дух – он постоянно задыхался вот уже двадцать лет. И вдруг посмотрел на доктора Кастельбондо, застывшего в дверях в молчаливом удивлении.
– В конце концов, – сказал он громко, – что вы хотите от человека, который проиграл в кости два дома?
Доктор Кастельбондо растерялся.
– О ком это вы? – спросил он.
– Об Урданете, – сказал генерал. – Он проиграл их в Маракайбо командующему морским флотом, но в документах указал, что он их продал.
Ему не хватало воздуха.
– Понятно, что все они выглядят святыми рядом с мошенником Сантандером, – продолжал он. – Его дружки разворовали все английские займы, скупив облигации за десятую часть их стоимости, а потом всучили их своему собственному государству за стопроцентную стоимость.
Он пояснил, что всегда был против займов – не из-за риска коррупции, но потому, что заранее предвидел, как они угрожают независимости, добытой такой кровью.
– Ненавижу долги еще больше, чем испанцев, – сказал он. – И потому я убеждал Сантандера: что бы мы ни сделали для нации, это ничего не будет стоить, если мы будем занимать деньги, потому что расплачиваться нам придется века. И теперь это очевидно: окончательно нас уничтожат именно долги.
Вначале новое правительство не только было согласно с решением Урданеты сохранить жизнь побежденным, но даже приветствовало это решение как новую военную этику: «Не надо доводить до того, чтобы наши нынешние враги сделали с нами то, что мы сделали с испанцами». Имелась в виду война не на жизнь, а на смерть. Однако мрачными ночами на вилле Соледад он в безумном письме напомнил Урданете, что во всех гражданских войнах побеждал только тот, кто более жесток.
– Поверьте мне, доктор, – говорил он врачу. – Мы можем сохранить и власть, и жизнь только ценой крови наших противников.
Вдруг гнев его так же неожиданно, как начался, бесследно прошел, и генерал милостиво простил офицеров, которых только что оскорблял.
– В любом случае тот, кто ошибался, – это только я, – сказал он. – Они лишь хотели добиться независимости, причем немедленной и конкретной, и, видит Бог, делали это так хорошо, как могли!
Он протянул доктору костлявую руку, чтобы тот помог ему подняться, и закончил со вздохом:
– Я же, напротив, витал в облаках в поисках чего-то несуществующего.
В эти дни прояснилась ситуация у Итурбиде. В конце октября он получил письмо от матери, как всегда из Джорджтауна, в котором она писала, что укрепление позиций либералов в Мексике все более удаляет надежду семьи на репатриацию. Неопределенность положения, помноженная на неустойчивое душевное состояние, которым мать Итурбиде отличалась с младых ногтей, делало ее жизнь невыносимой. К счастью для Итурбиде, однажды вечером, когда генерал, опираясь на его руку, прогуливался по коридору дома, неожиданно начался разговор о Мексике.
– У меня о Мексике самые плохие воспоминания, – сказал генерал. – В Веракрусе сторожевые псы капитана порта разодрали в клочья двух щенков, которых я вез в Испанию.
Так получилось, сказал он, что это был его первый печальный опыт в этом мире, и он запомнил его навсегда. В Веракрусе он должен был задержаться недолго перед своим первым путешествием в Европу, в феврале 1799 года, но пробыл там почти два месяца из-за блокады англичанами Гаваны, где ему нужно было остановиться. Задержка дала ему возможность доехать в коляске до Мехико – он трясся почти три километра среди заснеженных вулканов и призрачных пустынь, не имеющих ничего общего с пасторальными рассветами долины Арагуа, где он жил до тех пор. «Мне казалось, я – на луне», – сказал он. В Мехико его удивила чистота воздуха и чистота улиц, ослепили изобилием городские рынки, где продавались яркие гусеницы, живущие на агавах, броненосцы, речные черви, мушиные яйца, ящерицы, личинки черных муравьев, горные кошки, водяные тараканы с медом, кукурузные осы, игуаны домашнего разведения, гремучие змеи, всевозможные птицы, карликовые собаки и еще какая-то пища, которая шевелилась и двигалась, ибо была еще жива. «Они едят все, что двигается», – сказал он. Его поразили прозрачные воды многочисленных каналов, пересекающих город, барки, раскрашенные в цвета доминиканского флага, красота и пышность растений. Но его угнетали краткость февральских дней, замкнутость индейцев, вечный дождь, все то, отчего у него позднее будет сжиматься сердце в Санта-Фе, в Лиме, в Ла-Пасе, на всем протяжении и по всей высоте Анд и что он впервые испытал тогда. Епископ, которому его рекомендовали, отвел его на аудиенцию к вице-королю – тот показался ему более похожим на епископа, чем сам епископ. Не успел вице-король обратить свое внимание на худенького смуглого юношу, одетого по последней моде, как юнец тут же объявил себя горячим почитателем французской революции. «Мне это могло стоить жизни, – сказал генерал, развеселившись. – Должно быть, я подумал, что с вице-королем нужно говорить о политике, а это было единственное, что я уже умел делать в шестнадцать лет». Прежде чем продолжить путешествие, он написал своему дяде дону Педро Паласио-и-Сохо письмо – первое в его жизни письмо, о котором следует упомянуть. «Письмо было так плохо написано, что я сам его не понимал, – произнес он, смеясь. – Я, правда, объяснил дяде: так вышло, потому что путешествие меня утомило». На полутора страницах – сорок орфографических ошибок, причем в одном слове даже две: «ищо».