Картезианская соната - Уильям Гэсс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она не пыталась вернуть их. Для нее они уже стали мертвыми останками прошлого. Они даже казались загадочными теперь, в ее нынешнем неопределенном состоянии духа, хотя прошло, кажется, всего несколько недель, как она сделала последнюю открытку: четыре твердых зеленых стручка гороха в веночке из крапчатых листьев магонии, как бы испятнанных огнем и йодом. Как во сне, Эмма прошагала сто с лишним ярдов до того места, где почтовый ящик торчал из травы на обочине дороги, и, открыв его, уставилась в пустоту. Она крепко вцепилась в крышку, будто та могла улететь, и всматривалась в пустой жестяной ящик; ее более интересовало место, где произошла конфискация, чем так называемая контрабанда. Пусто. Эта пустота была оцинкована. Ццц-иии-нкк. Наконец-то Эмма выяснила кое-что непреложно: отец изводил мать отравой.
Ладно, не ее это дело.
Она тщательно закрыла почтовый ящик, чтобы его пустота не просочилась наружу.
И действительно, мать дождалась покоя через неделю. Отец завернул тело в простыни с ее кровати, потом в одеяло, и уложил навзничь, так и не разогнув ее коленей, в деревянный упаковочный ящик. Засыпал щедро все щели нафталином. «Это нам больше не понадобится», — сказал он, заколачивая крышку кровельными гвоздями. Он спустил ящик с крыльца и перетащил в фургон, ругаясь, потому что ящик оказался более тяжелым, чем он ожидал, и неухватистым, — к счастью, у фургона была низкая подвеска и широкая дверца, и он сумел засунуть туда один конец, а потом приподнять другой и, наконец, втолкнуть ящик полностью. Ему не пришло в голову позвать дочь на помощь. В смысле помощи Эмма была безнадежна. «На сегодня хватит, — сказал он. — Мне еще нужно присмотреть хорошее место».
Вернувшись в дом, он перемыл всю посуду, даже кастрюли. Это он с горя, решила Эмма, иного объяснения нет.
Наутро она разглядела фигуру отца далеко в поле, с лопатой. Он копал медленно — видно, давно начал и устал.
В голове у Эммы не было ни одной мысли — пусто, как в почтовом ящике. Незачем было ни стоять, ни сидеть, ни ходить.
«Ну, я и наработался нынче», — сказал он.
И Марианна Мур, и Элизабет Бишоп умерли. И Эдит Ситвел тоже. Элизабет Бишоп всего-навсего отдала концы у себя на кухне. И никто об этом не знал. За все стихи ей не дали отсрочки и на час.
«Нужно прикинуть, как ее опустить, — сказал отец. — Просто сбросить нельзя, ящик может раскрыться. Завтра займемся этим».
Отец нашел яйцо и съел на завтрак. Эмма забралась в глубь фургона и ехала между гробом и гладильной доской. Трактор тащил фургон по вспаханному участку, его сильно трясло. Потом едва выбрались с заболоченного луга. Когда тряска уменьшилась, горизонт перестал прыгать перед глазами. Эмме вспомнился фильм с Рэндолфом Скоттом. Отец выбрал ничем не примечательный уголок под деревьями. Земля была уложена аккуратными валиками вдоль ямы. Эмма заглянула вниз. «Холод, тьма, глубина и совершенная прозрачность».
Отец развернул фургон и подогнал к краю ямы. Потом приподнял гроб ломиком и подставил под него гладильную доску. Как всегда, он и не подумал позвать Эмму на помощь. Он придерживал гроб, пока тот сползал из фургона на гладильную доску. Эмма поняла, что это была сложная механическая задача. Затем он наклонил доску над могилой, и гроб снова пополз вниз. В последний момент отец рывком выдернул доску, и гроб стал как следует на предназначенное ему место. От оцинкованных головок гвоздей слабо отражался свет.
«Полагается что-то сказать, — обратился к ней отец. — Давай ты!»
Поэзия ничего не искупает, подумала Эмма. Святость ничего не искупает. Вечер не искупает дня, а только завершает его.
Отец ждал, держа пригоршню земли, чтобы первым бросить в могилу.
Моя мама была маленькая, тонкая и горестная. Ее никто не мог развеселить. Платье, бокал вина, жареный цыпленок были ей безразличны. Она двигалась по дому без надежды, в безвоздушном пространстве. Лицо ее было замкнуто, как орех, как раковина осторожной устрицы. Всего один раз я видела ее улыбку, и она не украсила ее лицо, как трещина не красит тарелку. Чем она провинилась, что ей перепало так мало в этом мире? Она шила мне одежду, но подрубала криво.
Пока Эмма молчала, собираясь с мыслями, пытаясь найти какие-то другие слова, отец бросил вниз свою горсть земли и пошел за лопатой. Он орудовал лопатой медленно, как будто у него болела спина. Земля вынутая возвращалась в лоно земли. Утро было пасмурное, а могила — холодная и темная, но глубина ее мало-помалу уменьшалась. Долго проблескивали шляпки гвоздей — как глаза зверя из пещеры. Слой за слоем: простыня, одеяло, нафталиновые шарики, доска, земля, земля, земля. «Нехорошо, что мы все так по-простому сделали, — сказал отец, — надо бы получше, да оно и так, в общем, сойдет». Эмма поняла, что ему были безразличны любые слова, какие она могла сказать, он их все равно не стал бы слушать. Слова лишь служили еще одним слоем защиты — от чего?
Они не молились. Эмма терпеть не могла псалмы. В них нет ничего личного, и петь их полагается по указке. То утро было… пожалуйста, откройте страницу [25]. Могила заполнилась, и сверху образовался холмик, земля на нем подсохла и казалась более податливой. На обратном пути Эмма опять сидела рядом с гладильной доской, перепачканной и поцарапанной. Теперь в фургоне было пусто, и доска ерзала и билась о борта. Эмма прошлась до почтового ящика и заглянула внутрь. Наверно, внутри гроба все точно так же, подумала она. Пусто, хотя и…
В последующие дни, недели, до конца месяца Эмма почти полностью порвала все нити привязанностей и готовилась развоплотиться. Она отказалась от пищи, от чувств, от отца. Он стал для нее призраком. Она сама стала ничьей тенью. Отец забросил работу на ферме, хотя часами простаивал в поле, как пугало. Это он с горя, решила Эмма, иного объяснения нет. Однако его горе ее не касалось. Она задумалась над тем, как освободиться еще и от стихов, но сообразила вдруг, что всегда была свободна, ибо никогда не преклонялась, не подчинялась чужой форме, не признавала символов.
Она дожидалась, когда мир, непрошеный, хлынет в нее, но до сих пор не дождалась начала прилива. А вдруг он не текучий, а жесткий, как картина в раме? Вдруг он, как муха, равнодушен к собственной смерти? Все равно. Она хотела освободиться от рефлексии. Она верила: смертная строка снизойдет к ней внезапно. «Упали мертвыми птицы, но кто на лету их видел?» Может, эта? Ничего, что она выдернута из сонета. Мухи могут попасть в стихотворение только в виде слова. «Черны были птичьи крылья, глаза навеки закрыты. И кто теперь отгадает, какой они были породы?» Каждая ночь стекала с небес, как дождь, и лилась по свесу крыши, и расстилалась по подоконнику. Отец шевелился где-то в доме. Пусть шевелится, а она послушает. «Быстро стекает, как с листьев роса». Звук к утру утихнет.
Мама под землей. Сколько там народу, почему бы и ей не… Отец ждет меня на соевом поле. Я должна принести ему лопату, такую же плоскую, как я. И почти такую же изношенную и жесткую. Могила мамы ничем не отмечена. Но ведь сколько других людей лежит безвестно в безымянных могилах. Можем ли мы услышать, как мама шевелится под всеми слоями покровов, пытаясь распрямить согнутые колени? Каково это — находиться в смерти с согнутым коленом? Он ни за что не поставит знак над могилой. Могильный холмик постепенно оплывет, сольется с почвой. Порастет сорными травами. Быть может, черная ежевика оплетет его, как в стихах у Бишоп. Шаги мои по мягкой земле беззвучны.