Очарование зла - Елена Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вера отхлебнула шампанского.
— За вас, Николай Иванович.
— Вы поразительно хороши, Вера Александровна, — медленно проговорил он.
— Я вам так благодарна, — молвила она, отставляя бокал. — За все.
Ей хотелось в этот миг, чтобы он понимал: она обо всем догадалась. Догадалась и признательна.
Ежов махнул рукой с вилкой и насаженным на нее куском красной рыбы:
— Ну что вы, что вы!.. Товарищ Сталин постоянно требует от нас, своих соратников, быть особенно внимательными к товарищам, которые сохранили преданность делу!.. Кстати, — прибавил он, — Вера Александровна, ваш отъезд в Париж откладывается.
— Почему? — удивилась она.
— Вам лучше завершить курс в школе… Да я и сам увидел, как вы огорчились, узнав, что вам предстоит срочно расстаться с Москвой. Вот я и принял решение — отложить ваше возвращение в Париж. Согласны?
Вера не успела ответить: в глубине зала, скрытый за горами хрусталя, фарфора, вздыбленного полотна, зазвонил телефон. Ежов сорвался с места и метнулся на зов, точно пес, заслышавший призывный свист хозяина. Сорвал трубку, приложил ее к уху.
— Слушаю, товарищ Сталин!
Затем обернулся к Вере и быстрым жестом показал ей, чтобы она вышла. Вера украла со стола маслинку, подмигнула Ежову и направилась к двери.
Кося на нее глазами, Ежов говорил:
— Выезжаю, товарищ Сталин! Через полчаса буду!..
Вера закрыла дверь. Перевела дыхание Она чувствовала себя больной, разбитой. Как будто прорыдала целый день и теперь готова слечь в температуре. Ежов исчез — вероятно, вышел в ту же дверь, в которую входил. Стоя в коридоре в растерянности, Вера слышала, как от особняка отъехал автомобиль. Больше ничего не произошло. Было тихо и темно.
Вера осторожно вернулась в пустой зал. Села опять за стол. Касательно намерений Ежова у нее не возникало ни малейших сомнений. Что ж, она не была против. Он, по крайней мере, умеет ухаживать. Делает это, быть может, не слишком умело, зато с размахом и блеском! Бриллиантов пока не подарил, зато подарил жизнь. Тоже недурное украшение, хоть на грудь и не повесишь, как это делает Плевицкая.
Вера положила себе в тарелку закусок и с аппетитом поужинала.
За ней пришли через полчаса. Очевидно, вернулась машина, отвозившая Ежова к товарищу Сталину. Вера весело сказала одинаковым мужчинам в плащах:
— А, вот и вы… Что, едем?
И сама бойко выбежала к ним навстречу.
«В Париже — нитки моей не останется». Марина, как всегда, была точна и категорична. И смотрела в корень: в Париже действительно от Цветаевой не осталось ничего. Самый поэтический город старой Европы ничего не дал поэту; Марина отплатила той же монетой — ни одна горгулья не была ею воспета. Тот образ Города, что вырисовывался в ее поэзии, не имел имени. Только мурло.
Легко рассуждать о Париже Бодлера или о Париже Вийона, о Париже Модильяни и так далее — ибо этот Париж имеет прекрасно оформленный облик и располагается в историческом центре, тщательно реставрируемом, ухоженном, явленном. Даже бродяга Вийон — странно теперь об этом думать — ошивался там, где теперь с благоговением на лице шествуют туристы.
Парижа Цветаевой попросту не существовало.
Марина снимала крохотные квартирки по окраинам, в домах, не представляющих никакой ценности — ни исторической, ни эстетической. Из ее окон виднелись в самом лучшем случае заводские трубы, в худшем — глухая стена соседнего дома. Эти окна не было смысла отмывать: копоть налетала на стекло в считанные дни. Да и вид не располагал.
В этих квартирах не было ничего. Марина жила на единственном крохотном островке, который еще оставался у нее для полноценного бытия — в своих тетрадях. Она не могла не писать.
И нельзя сказать, что ее не печатали! Принимали в сборники и альманахи — стихотворения, поэмы, с еще большей охотой — прозаические воспоминания о современниках, о давно минувшем времени.
Платили. Мало, несвоевременно, но уж как получалось.
Она знала, что медленно убивает себя, допустив до своей души отвратительное чувство: обиду. Но обида — была, и самое ужасное — она была справедливой. Марину, как начинающую поэтессу, как ученицу, мурыжили в редакциях, с ней разговаривали едва ли не свысока, ей предлагали «сократить текст» (либо сокращали этот текст сами, без ее ведома и участия, дабы избежать преждевременного скандала).
При том она знала себе цену. И они — они тоже знали. Революционная смута, а затем и эмиграция научили их закрывать глаза на очевидность, и делали они это виртуозно. Все играли в одну и ту же игру под названием «всё идет как надо».
Не как надо. В том-то и ужас. Марина, которая не умела играть по правилам и, более того, демонстративно отказывалась играть, вызывала неловкие чувства. Она и у самой себя вызывала неловкие чувства.
«Живая помойка» — так она себя называла. Теперь, когда Аля уехала, в доме сделалось совсем тихо. Мертво. Исчезли заплесневелые бутерброды и недоштопанные чулки — молчаливые свидетели протеста юной души против дряхлого быта. Лучше не становилось в любом случае.
Она стирала белье в тазу, в кухне. Таз стоял на заплеванной белыми пятнышками крашеной табуретке, кухня нависала над Марининой макушкой — облупленным, закопченным потолком. В кастрюлях, кажется, что-то прокисло, завтра надо будет вылить. Сегодня на это уже не останется после стирки сил.
Готовить Марина не умела. Но готовила, большую часть своей жизни. Она ненавидела это занятие. В лучшие годы Эфрон с радостным удивлением говорил: «Секрет твоей кулинарии, Марина, — бросить в один котел все плоды, земные и небесные, и варить!» Теперь он все чаще обедает не дома.
Она услышала знакомое копошение у двери, привычно повернула голову, и в кухню привычно всунулся Эфрон. Рассеянно водя глазами, спросил:
— Марина, где мой галстук?
— В шкафу. — ровным тоном ответила она. Бросила отжатое белье на табурет, рядом с тазом, сняла таз.
Эфрон посторонился. Марина, проходя мимо, спросила:
— Ты куда-то собрался?
— Да, у нас с Болевичем ночная съемка…
— Опять? — Она остановилась, грязная вода в тазу качнулась. Марина прищурила глаза.
— Представляешь, — Эфрон для чего-то стал шарить по карманам, затем одернул пиджак, взъерошил и пригладил волосы, — для сцены эпизода в казино срочно понадобились два русских аристократа.
— Ночью?
— Обещали хорошо заплатить, — добавил Эфрон.
Последний аргумент он считал несокрушимым.
Марина постоянно жаловалась на нехватку денег. Вечно писала письма каким-то приятельницам, выпрашивая у них — не подаяния, нет! — «десятины», положенной поэту. Но все-таки — выпрашивая… Она добывала средства, как могла; этого не хватало. Несколько раз у Эфрона получалось хорошо заработать. Он помнил, как расцветала Марина в таких случаях. И пытался повторить успех.