Экспансия-3. Аргентинское танго - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне очень часто кажется, что все, происходящее у нас с тобою, уже было.
— И мне так кажется, любовь. Только я не помню, чем все кончилось в тот, первый раз, много веков назад, когда у нас с тобою только начиналось…
— Ну их всех к черту, родной, а? Давай поставим на всем точку?
И тогда он, обведя глазами приборный щиток машины, тихо, но так, чтобы его слова можно было записать, если в машину воткнули микрофон, ответил:
— Ее поставили за нас, конопушка. Нашей свободой распорядились по-своему. Остается принимать те правила, которые нам навязаны.
— Ты не мо…
Он сжал тогда ее пальцы, еще раз показал глазами на щиток и вздохнул:
— Я теперь не могу ничего. Ровным счетом ничего. Понимаешь? Ни-че-го…
Мотель находился на берегу океана, неподалеку от того места, куда Грегори привозил Элизабет с мальчишками купаться; кухня была отвратительная, мясо и овощи, но зато можно было сесть у самой кромки прибоя и, не опасаясь подслуха, говорить то, о чем нельзя сказать ни в одном другом месте на земле; там Роумэн и предложил Кристе глубинную игру: «Начну пить, изменять тебе, опускаться…» — «Изменять по-настоящему?» Она тогда не смогла удержаться от этого вопроса, кляла себя потом, как можно говорить ему такое, это же он, Пол, ее любимый и единственный, неужели бабья ревнивая дурь столь неистребима в дочерях Евы?! «Ты сможешь вынести все это?» — спросил он тогда. «Смогу», — ответила она и теперь кляла себя за этот ответ.
…Криста поднялась с кровати, прошлепала босыми ногами по толстым, проолифленным доскам на кухню, — оформила ее точно так, как у Пола в Мадриде, — поставила воду на электрическую плитку, достала настоящий кофе (после того, как ей уплатили деньги за дом, можно было пользоваться рынком, там продавали все, какой-то пир во время чумы), сварила себе маленькую чашечку медленной, тягучей, темно-коричневой, вязнущей в зубах жижи, сделала два глотка и сразу же почувствовала, как сердце начало биться, раньше она его вообще не ощущала. Нельзя быть такой здоровой в этом больном мире: такое здоровье вызывающе.
Зачем я сказала ему тогда, что «смогу»? В любви необходимо быть точным. Я должна была представить себе весь этот ужас расставания, страх, постоянный страх, что с ним там случилось, он один, без меня, кто поможет ему, кто закроет его, если в лицо ему наведут револьвер, кто будет целовать его грудь, когда сердце молотит «заячьей лапкой»?
Криста заплакала; она всегда плакала беззвучно, только спина тряслась и лились слезы, неутешные, как у маленькой девочки; она помнила свое детское впечатление (чем чище человек, утверждал Пол, тем больше он помнит свое детство), когда соседская Герда, ей было, кажется, четыре годика, каждое утро, просыпаясь, начинала плакать в голос, вой какой-то; папа тогда сказал Кристе: «Видишь, как это некрасиво — голосить на потребу окружающим? Это она так привлекает к себе внимание, вырастет, боюсь, нехорошим человеком».
А вдруг это не игра, а у Пола настоящий инфаркт, подумала она. Телеграмма Элизабет такая тревожная, в ней столько отчаяния… А ты хочешь, возразила она себе, чтобы сестричка сделала приписку: «Игра развивается как надо, все хорошо, мы их дурачим»?!
Ох, боже мой, ну и катавасия, ну и путаница, за что нам все это?!
Я мечтаю только об одном: купить билет, вылететь первым же рейсом к нему и быть подле, это такое счастье — видеть его лицо, целовать его ледяные пальцы, указательный весь желтый от его «Лаки страйк»; мне нравится в нем все — даже то, что он курит солдатские сигареты, то, что они у него крошатся… в этом есть какой-то затаенный, истинно мужской, очень достойный шик.
А что, если его отравят в этой чертовой больнице?!
Эта мысль была до того невыносимой, что Криста сняла трубку телефона; сейчас закажу Голливуд, ну их всех к черту, прилечу к Элизабет и заберу Пола сюда… дальше так невозможно…
Положи трубку, сказала она себе, если ты хочешь потерять мужчину, которого любишь больше жизни, который твоя гордость, поступай так, как подсказывает чувство; если же ты мечтаешь быть с ним столько, сколько определил господь, руководствуйся рассудком. Такие, как Пол, не любят истерик и бабства, потому что слишком высоко чтут женщину, которой преданны. Это слабым мужчинам нравится, когда женщина «ведет корабль», приняв на себя тяжкое бремя ответственных решений; какой ужас; нет ничего страшнее матриархата; мужчина для того и создан господом, чтобы мы имели право ощущать свою женственность…
Криста взяла Библию с маленького столика возле телефона (она постоянно ждала звонка, ей казалось, что Пол должен вот-вот позвонить к ней, у него будет сломавшийся, больной голос, и он скажет: «Приезжай, конопушка, я не могу без тебя больше»), открыла наугад страницу и ткнула пальцем в строку (она гадала каждый день и на полях отмечала карандашом, какого числа что выпало); отчего-то она всегда жмурилась, когда открывала страницу и опускала палец на строку (наверное, тоже с детских лет, когда мамочка, папа и я играли по вечерам в карты; проходя мимо папы к чайнику, надо было непременно зажмуриться, чтобы ненароком не увидеть его карт, это же стыдно — подглядывать…).
Открыв глаза, Криста прочитала: «И поставил перед сынами дома Рехавитов полные чаши вина и стаканы и сказал им: пейте вино. Но они сказали: мы вина не пьем, потому что Ионодав, сын Рехава, отец наш, дал нам заповедь, сказав: не пейте вина ни вы, ни ваши дети вовеки. И домов не стройте, и семян не сейте, и виноградников не разводите и не имейте их, но живите в шатрах во все дни жизни вашей, чтобы вам долгое время прожить на той земле, где вы странниками».
Вот видишь, шепнула она себе, как все хорошо! Здесь же написано: «долгое время прожить»; нам с Полом суждена долгая и прекрасная жизнь, только нельзя распускать себя, мамочка верно говорила мне, если любишь человека, растворись в нем, будь его частичкой, уважай его право на поступок, никто так не ценит свободу, как любящий, все разрывы происходят из-за того, если женщина не умеет держать себя в узде, мы ведь хранительницы очага, а его надо беречь, без тепла нет жизни, а без веры в того, кого любишь, нет будущего…
Перед началом войны у отца был роман с женщиной, приехавшей на практику из Стокгольма. Криста узнала об этом от подруги в университете, она только-только начала заниматься на первом курсе, посещая при этом лекции по философии; ей понравились эпикурейцы, отец тогда увлекался этой школой, а она заражалась всем, чем болел отец, даже яхту научилась водить, когда он купил ее в рассрочку, назвав в честь мамочки «Анна-Мария».
Сначала Криста не поверила подруге, а потом увидала папу и ту рыжую, долговязую женщину, когда они садились в трамвай; отец был оживлен как-то совершенно по-особому, нежно помог этой отвратительной лошади войти в вагон, полуобнял и погладил своей большой рукой моряка (дедушка был моряком и прадед тоже, у них у всех были огромные ладони, очень сухие, с глубокими линиями жизни) по нарумяненной щеке этой накрашенной шведки.
Криста тогда долго не могла прийти домой, ей было страшно увидеть мамочку и папу вместе; какая низость, наша мама так красива, как можно предавать ее с какой-то кобылой, у нее ноги, как спички, и волосы накручены перманентом…