Айдахо - Эмили Раскович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Им спеть?
– Спеть струнам, да.
– Что спеть? – Девочка настроена скептически.
– Одну ноту, любую. Наклонись над ними и протяни ее как можно громче пару секунд.
Элис поднимает брови, как будто в жизни не слышала ничего безумнее. Энн улыбается.
– Сделай глубокий вдох.
Девочка кивает.
Но стоит ей набрать в грудь воздуха, как сзади открывается дверь и слышно, как Уэйд топает ногами на пороге, как ветер гоняет снег во дворе, и тут Энн внезапно осознает, что она натворила, но не может заставить себя повернуться к мужу лицом. Она чувствует, как его взгляд останавливается на девочке, на ее милой светловолосой головке, она видит ребенка его глазами и внезапно ощущает всю глубину их трагедии.
Не отпуская педали, она смотрит на девочку, а та наклоняется над струнами и, не отрывая взгляда от лица Энн, с широко раскрытыми глазами выводит на выдохе высокое «О».
– О-о-о-о-о-о-о-о…
А затем смолкает. Выпрямляется.
Дальше фортепиано поет вместо нее. В этом весь фокус, все волшебство. Та же нота в ореоле других сочувственных нот тянется, и тянется, и тянется – так тихо, что только им двоим слышно, как ее же голос призраком вторит ей, запутавшись в струнах.
Энн в ужасе убирает ногу с педали, и демпферы прихлопывают звук. Как ей могла прийти в голову такая глупая, рискованная затея? Она поставила на карту не только воспоминания Уэйда о Мэй, но и все, что он помнил о ее связи с музыкой, а значит, и с самой Энн. Не говоря уже о безопасности Элис. Если из-за болезни у него и раньше бывали вспышки агрессии, то что же он сделает, столкнувшись со своей утратой лицом к лицу?
Энн оборачивается.
Уэйд стоит у распахнутой двери и смотрит на них обеих. По его лицу невозможно понять, что творится у него внутри. Похоже, он вслушивается в прихлопнутый голос из фортепиано, во внезапное молчание Мэй.
– Уэйд, – начинает она, чувствуя, как бьется сердце.
Неожиданно он улыбается. Закрывает за собой дверь.
– А ты у нас, наверное, новая ученица, – говорит он.
– Я Элис.
– Очень приятно. – Уэйд вежливо кивает ей и садится на стул у двери, чтобы разуться. Джо не поднимает глаз от книги.
– Я играю на пианино с четырех лет, – говорит девочка.
– Ого! – Уэйд качает головой. – А я вот едва могу читать ноты, хотя я уже старик.
– Она не умеет читать ноты, – вставляет Джо, не отрываясь от чтения.
– Ну… – говорит Уэйд. Девочка снова поднимает на него взгляд. Он подмигивает ей. Заговорщически. Игриво. – Ну, наверняка ты все равно знаешь больше моего. – Затем он ставит сапоги у двери. – Приятно познакомиться, Элис. – И больше ничего, только вежливый кивок, прежде чем подняться на второй этаж.
Энн вздыхает с облегчением, да, но в то же время она потрясена. По обыденности жестов, по простоте улыбки, по отсутствию боли она поняла, что теперь полностью унаследовала его родных, что их уже не вернуть.
Впервые в жизни у нее нет сомнений, что отныне они живут только в ней.
Фотография с олененком была сделана пару лет назад. Он лежал в зарослях травы за амбаром, чуть крупнее кошки, спокойный и бесстрашный. Энн присела на корточки, прошептала «привет». Она наблюдала за ним, пока он не свернулся клубочком и не уснул. Она ушла и вернулась с фотоаппаратом. Звук вспышки его разбудил.
Разве могла она знать, когда прикоснулась к нему – осторожно, кончиком пальца, – что это ему навредит? Впоследствии, когда с легким упреком в голосе Уэйд рассказал ей про оленят, она ни в чем не призналась. Он не стал спрашивать напрямую, трогала ли она его.
– Потому что в таком возрасте, – объяснял Уэйд, – они еще невидимки. У них нет запаха. В лесу у всего есть запах, будь то животное или камень, только у оленят его нет. Поэтому, если их потрогать, передать им свой запах, ну.
Ну. Она подумала, что могла бы протереть олененка влажной тряпкой. Но у тряпки тоже есть запах – моющего средства. В общем, уже ничего нельзя было поделать. Спустя пару часов она вернулась на то же место, но олененка там уже не было. Вечером она то и дело вспоминала о нем, и каждый раз при мысли о белом пятнышке у него на тельце – вроде мятной капельки – у нее покалывало кончик пальца. Она представляла себе ночной лес. Уэйд как-то упоминал, что видел пуму, – правда, не здесь, а внизу, у реки, когда она выпрыгивала из воды. Так что они тут водятся. Койоты, волки. Все эти темные ветви и стволы и олененок, бредущий во мраке. Невидимый, за исключением одного места, одного белого пятнышка. Это отпечаток ее пальца ярким огоньком движется сквозь чащу. Я здесь!
Энн снимает фотографию олененка с крышки фортепиано. Убирает в темноту кухонного ящика.
Она не спрашивает, что почувствовал Уэйд при виде светловолосой девочки у себя дома, услышал ли, как фортепиано пело ей в ответ голосом почти как у нее, только откуда-то извне, из-под обломков старых песен, каким-то призрачным, почти радостным криком, запутавшимся в струнах, довольным, что пригодился, что его вспомнили и вернули.
Ночью Уэйд обнимает ее как прежде, и под тяжестью любящей руки угадывается все то же стремление дотянуться до чего-то у нее внутри – ощущение, гудящее над постелью, как те старые струны, как предчувствие, возникающее у родителя за миг до того, как проснется и заплачет малыш.
Платье Мэй почти высохло после купания в баке. Она сидит на выгоне, сбегающем по склону, а рядом с ней, во влажной мякоти гниющего пня, спят ее четыре куклы. Они проспали здесь с субботы, и спали даже под дождем. Ночью в постели она представляла, как они лежат тут в темноте. Она знала, что от дождя могут пострадать их наряды, что краска, стекая с лица, перепачкает волосы и блузы. И ничего не сделала. А теперь она тут. И даже не смотрит на них.
Она сидит у пня, обхватив колени руками. Она окидывает взглядом склон. Она пришла сюда босиком.
– Ловкач, – шепчет она и тут же вспоминает кукол на полках Джун, не женщин, а мужчин, которые говорят так тихо, что приходится придвигаться к Джун вплотную, почти чувствуя ее запах на кончике языка.
Вдалеке лают собаки. Папа наверняка бросает им мяч. Он любит бросать его сильно-сильно, чтобы, коснувшись земли в лесной чаще, где-то далеко, он катился и катился с горки, оставляя за собой тропку запаха в дикой траве. А шесть гончих, которых вырастил папа, будут сидеть у его ног и ждать команды, а на слове «апорт» сорвутся с места, те еще ловкачи.
У папы есть собаки, у мамы – лошади, у сестры – книжки, а Ловкач исчез. Раз или два ей удалось углядеть в этих фактах особую логику – логику, которая пускает всех, кроме нее, в свои двери и дальше, по проторенным дорожкам. Ее все бросили. Это больно. И зачем только Джун пропадает в этих своих книжках, когда вокруг столько интересностей, столько опасностей, и они – они вдвоем – могли бы в них жить? Все могло бы стать как раньше, когда они с Джун были одинаковые.