Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я написал тому назад в этом письменном тексте, что главная Пашина книга «Энеида» Вергилия в брюсовском переводе, плотный, библиофильски благоухающий — запах цветов и аптеки в страницах — том тридцать третьего года. Главная — неподходящее слово; заветная, мистически определяющая, краеугольная по воздействию своему на него, воздействию постоянному вследствие постоянного перечитывания, выклевыванья подробностей и изюмин, содержащихся в длинных, волнующе темных строках с разбеганиями (мне вспоминаются сразу же Фирины «забегания») и перебросами. В чем оно, это воздействие, состояло, как и в каком направлении действовало, я знать не могу, потому что не спрашивал, а Павел со мной не делился. Что угодно свое, все немногое, чем владел, разделил бы и роздал, не это; это не предназначалось. И чудовищная была бы бестактность спросить, как у проборматывающего день за днем письма от дорогих мертвецов: что это вас привлекает, ведь поистерлись на сгибах, листики несвежи, уж и чернила до кляксы последней затвержены, а вы все шевелите губами. Мне неизвестно, где это и когда началось, кто вручил ему книгу — что вручило; такую книгу нельзя ни найти, ни от кого-либо получить. Она выходит из чащи по собственной воле, точно единорог с гобелена, и не по собственной, но когда исполняется срок и встреча становится неизбежной. Дотоле не приводилось мне наблюдать, чтобы кто-то читал «Энеиду», чтобы и просто пролистывал, в подлиннике (это, конечно, несбыточно) или в переложениях, щадящих гуманистическим облегчением слова, то есть посредством фальшивого веса, что беспардонно напропалую в современной словесности, в псевдохудожественной беллетристике проживаемых ныне времен (только так, учат нас, и надо писать, коротенькой фразой без скобок, а непотрафляющих, непробавляющихся — пальцами в кипяток), но в денежном деле карается по закону. Там, в этом деле, знают, что́ есть фальшивый вес.
Не приводилось, чтоб кто-то читал при мне «Энеиду», не солгу. Павел за всех, его хватит на всех.
В мелкий ситец укутанный том сам собой отворяется со значением. Установив портфель между ног, Паша водит ногтем под строкой, шепчет, кривится. Шепча, он имеет привычку гнуть, комкать, растягивать мышцы лица, что не способствует дикции. Зудящее подвывание, неразборчивый гуд, как в белом квартале у моря по улице Менделя, Эрец-Исройл, Тель-Авив, штемпелюя конверты, ноет на почте хромец и немножечко даун, чуточку даун-таун из Адена с восточных закраин Рабата, или же то мой отец интонирует, сочиняя заметки о пленумах южных народов, и попробуй к нему подойди, взгляд у гудящего, если, ярясь на вторжение, отрывает глаза от бумаги, ого-го, или же я по наследству кривляюсь пиша и некрасиво внутри себя ерзаю, но читает Павел себе самому, не другим.
Пора в путь, слева под мышкой портфель, кисть, независимая от прижатого локтя, гибко вращает страницы, развернутые на правой ладони. Что он искал, не могу вам сказать. Предположим, гадал наобум на Энеевых странствиях — и для тех наобум, кто брезгливо отвертывается, и для тех, кто снисходит к извинительно искреннему предрассудку. Меньшинство признает: о природе гадания неизвестно ему ничего, только то, что оракул, своеручно добытый в клубящемся месиве, ведет каждого к его собственной, ему одному принадлежной, стало быть, истинной цели. И если Эней это судьба, судьба в неотступном скитальчестве, то чему же и должен герой научить — терпению, беспрекословно терпению, а когда вдоволь натерпишься, может быть, повезет разглядеть, как зачинается в сущем несущее, то, чему суждено нести на себе еще не созревшую, еще не рожденную тяжесть, кирпичи будущего, над которыми некстати насмешничала погрязшая в прошлом, львам на съедение брошенная правая партоппозиция. К этой тяжести нерожденной, ему, никому больше, вмененной, устремился Эней на заре и закате, они совпали в тот миг. Троя горела, возвестив другой город и мир в продолжение и неукротимое разрастание славы. Но, ставши будущим, Эней не забыл взять с собою и прошлое, отца своего, немощного Анхиза, унесенного на плече, см. скульптуру Бернини на вилле Боргезе, говорит Торговецкий, почерпающий образованье в альбомах. С чем-то по книге сверялся, чем-нибудь руководствовался? Это и значит — гадал: прислушивался, идя по следу, к топоту гнедой кобылы, лаю гончей и бесшумному на высоте лёту дикой голубки.
Всюду в поэме разлит блеклый свет и раскиданы знаки. Усвоив толкование, получишь мудрость. Смятенье тем более горькое подстерегло Павла вскоре спустя, когда, в бессчетный раз листая том, наткнулся на незнакомый отрывок о спокойных полях. Как же так, теряется он, а текст неумолимо свидетельствует. Серые, в цвет дождевой пелены, на границе двух сновидений, одно из которых весьма приблизительно именуется явью, они обещают блаженство, но как трудно снискать его и как трудно в нем задержаться, плывя за ресницами, между снами, еще не уснув. В утлой, хлебнувшей ила и воды, предательски своенравной ладье. Сгорбившись, читает страницу, сейчас отпустит амнезия, он опознает в отрывке старого друга. Тщетно, встречен впервые фрагмент, а это центр, осевой стержень поэмы; избегал его годы и годы. Недобрый знак, бормочет Павел, час тоже недобрый. Выучи, Паша, латынь и прочтешь наконец свою книгу, посмеивается Олег. Ты не понимаешь, Олег, говорит Торговецкий, эта книга нужна мне по-русски.
Ударенный электричеством, через двадцать лет и три жизни, я свиделся с Павлом под занавес дневниковых записок изменника. Грезя о тихом потоке, держащем пловца на поверхности, он обращается к серому полусумраку елисейских полей у Вергилия, к замедленности в успокоении, к спасительной дреме сквозь бодрствование. Наделенная душою река отнесет его в поле, поле примет его. У каждой реки есть душа, надорванный человек, он не забыл Юлиана, который брал обеими ладонями из раны кровь и бросал ее к солнцу — насыться. Бесстебельные, блеклые, как само поле, цветы послужат постелью усталости, той невесомой, опустошенной усталости, что наступит с воцарением мира. Сначала не удалось, это часто бывает, опыт воспитывается попытками, так что не надо стыдиться; по наущенью консьержки полиция вышибла дверь и свезла неостывший труп в госпиталь, там воскресили под капельницей, а набрякшую от бурых пятен простынь он полгода, пока не собрался опять, хранил в шкафу как реликвию. В августе, незадолго до оставления города на улице пели солдаты, шестеро, хоровая германская раса, загорелые в гимнастерках линялых ребята, у крайнего слева очки, оттопырены уши, но такая же, что и у других пятерых, несокрушимость в глазах. Славная песня, погибнем, а не сдадимся — мужчины. Он возвращался как раз из борделя, было намерение и передумал, заглянул в открытую дверь, завешенную перетянутым в талии красным шелком (песочные часы, висячая дама-оса). Перекинулся фразами с девушкой на крыльце, в платье, отворяющем грудь до середины ложбинки, распаренную, благодатно пышущую августом грудь, с коричневатою родинкой выше соска, но в паху не воспряло, плоть уклонялась касаний, откланялся. Прикосновенье избыточно, просто хотел посмотреть, сейчас нужно другое. Табак, нагретый камень переулков, бульварчик со сросшейся кроной платанов, песня немецких солдат. Акация, запах краски и жареной рыбы с лимоном, пыль мостовой, прибитая сильным, веселым напором из шланга, капли на листьях. Лифт, лязгнув дверью, поднял на десятый этаж, полбутылки шампанского и неописанное, смутное по ощущениям забытье в бурых пятнах, но полиция высадила дерево и замок. Это проба, пролог, больше не промахнется, и тут, отлистав, я ожегся о полусумрак полей, и рядом был Павел, сутулый, еще поседевший, укоризненно немигающий.