Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пиры отшумели, гости разъехались, предоставив нас будням. Кто-то усвоил оседлость, носит кого-то нелегкая. Татуля приспела младенцем, Олег со мною прогуливался, подкидывал самиздат. Чего ему стоило улизнуть от недреманной, алчущей безотлучного повиновенья супруги, ей — обнаружить измену, пусть судят товарищи по оружию. Мне хватило ее беспорядочных выпадов, его неуклюжего отпирательства, и если бы не любовь, не вершина любовная, сероглазая Анна в коляске и колыбели, они бы не выдержали, ни за что.
Арка Двенадцатой конной, туркестанский триумф над Энвером-пашой. От презренного волка Кемаля, от губителя с ядом и льдом на клыках — к Ленину, на съезд угнетенных народов, порыжелая стенограмма которого как раковина морская хранит громобойное восхожденье Энверово на трибуну: повести революцию в глубь, взять Стамбул, Тегеран, Калькутту, Мадрас; от Ленина, разуверившись — к «басмачам», бунтовал, проповедовал, дрался, изрублен. Здание съезда прибрежно, итальянский мраморно-лестничный особняк, прибежище сада и вертоградаря, римские статуи в нишах не по-римски теплы. Эспланада, фонтаны, напротив яхт-клуба корзиночка с кремом, кофейня «Жемчужина» на воде. Кусок недостроенных Адриановых стен, декорация в подражание вечным образам, строительство захирело (сочтено было вредным) с расстрелом и осуждением басилевса, усатого толстяка-сибарита в тужурке, предлагавшего официально открыть заведенный de facto на Ольгинской дом свиданий, но Кремль отказал. Под платаном на Ольгинской возвращаю Шаламова, мне безумно понравилось, поражен описанием правды.
Я так деликатен с людьми в эту пору, что совру без помех, лишь бы не огорчить. Мальте Лауридс Бригге, Нильс Люне, читаю в рубиновой чайхане, разложив слева и справа на подслеповатой подстилке «Рабочего», милы мне они, а не тот, кого возвращаю. В портфеле вылинявший томик с позолотой на крышке, саблинская книжица бельгийца, парижца, угас в конце прошлого, в самом конце позапрошлого времени в доме на бульваре Бертье, тихо, снови́денно-празднично, как прожил сорок три года. Лицо изнеженное непреклонно, одно из тех лиц, на которые смотришь часами, больное лицо мушкетера с фламандской пшеницей волос. Не без иронии над прилипшей к увековечению катавасией, зыбится, тает в городе островерхих церквей, мостов и каналов, слабеющего колокольного эхо. Здесь памятник, могила в Париже, розы на камне надгробном, зимой хризантемы; букетик фиалок и веточка лавра от молодежи. В серый вечер открыто окно, стада бредут к багровым бойням. Мебель empire, отягощенная памятью о перенесенных эпохой страданиях, таинственна и трудна, суровость ее, взятая из античности, как эту античную доблесть поняли последние завоеватели, а другим не бывать, пригнетает ненужным знанием неизбежностей. Павлины на обоях видят синие и зеленые, тревожные сны. Дни текут в меланхолии, грустно улыбаясь, он отмечает лежа в постели новые строки, отыскивая просодию увядания, редко-редко сработанную с тою же безупречностью, с какой бегинки плетут свои кружева. Навещают друзья, он внимателен, вежлив. Гордость не позволяет выказывать недовольство. Тем, кто его окружает, недуг представляется неопасным, вдобавок характер болезни, за отсутствием тогда и поныне медицинской науки, туманен, врачи мелют чушь о бронхите, чему доказательством жесткость в груди. Больше проку, если бы за племянником кардинала глотал полоски бумажные с именем Приснодевы, юношу наставляла в лечении не развращенная скепсисом мать. Поздно, верит только в мелодию, что стелется, вьется над мостовыми, по-над каналами. Павлины и мебель предупредили его обо всем, дабы успел приготовиться. Он успел.
Вечером в сочельник, среди колокольного звона и ропота, жена поразилась необычайной, сияющей белизне его лика на пожелтевшей в ламповом свете подушке. Рот ее пересох, едва ощутимо произнесла она имя, муж промолчал. Замкнутость нарастала в нем — и почти раздражающее своей недоступностью совершенство, которого неприветливость усугублена полуулыбкой, как если бы вслушивание в тишину, вытеснив страх ожидания, обнаружило музыку в пустоте. Стеганое одеяло опрятно, не в спешке отогнуто. Ровное положение тела, подумалось ей, означает, что в эти минуты он не был изломлен превосходящим противником. Приняв утешительный вывод, держалась его во все те часы, в которые хлопали двери, стенала деревянная лестница (он любил слово «дерево» — arbre, любил слово «лестница» — escalier, любил, не будучи вещелюбом, слова французские для фламандских вещественных состояний), во все часы возгласов и рыданий, горькой в кувшине воды и проснувшихся на обоях павлинов. Процессия обещает быть длинной, много под мелким дождем посетителей и венков. Приказчик похорон, смуглый юноша в сюртуке, обеспечит перворазрядные дроги. Таков дополненный мемуаром и примечаньем бельгиец, основой же монастырская стихопроза, набранная в строчку поэма о лилиях, бегинках, живущих в обители, не давая обета. Плетение кружев отдых рукам, уставшим от четок. Вышивки, свечи, псалмы, уход за больными. Он был ребенком, когда захворала сестра, слабая девочка с худыми ключицами и запястьями, сидеть у постели позвали, конечно, бегинку. Белый наголовник прятал прическу, не абы что, коноплю простолюдинки; черты выдавали благородство корней. Однажды ночью, когда в последнем мартовском пароксизме ветер с моря рвал ставни, вымоченные ослепшим дождем, сестра, угловатая скромница, боявшаяся причинить неудобство, заметалась, о чем-то заговорила захлебываясь и навзрыд, и все сбежались испуганные, он увидел впервые бегинку неприбранной, с распущенными прядями и в долгополой рубахе, рисующей выпукло грудь. Хладнокровно сменила компресс, вытерла пот, напоила, велела ему отвернуться, подавая напольную вазу; короткая по времени струя была вялой, незвонкой, пахнущей так же, как пот, занедужившим девством, и ангельское, точно на фресках Пюви де Шаванна, сказалось в обеих сестрах сильней.
Прикажете подать колыму? Переживательно восхититься? В лебедином зерцале звонарь над прогрессом, исколота соборными шпилями твердь, агония городов, панегирик рыдающий витражам, переплетам, эмалям, чеканкам, а у нас в нарезанных фотокарточках мерзлота. Но если даже (вы меня убедили) надо упиться страданием, так-таки позарез для неисчезания нравственности, то не угодно ли по дореформенной орфографии надсона и башкирцеву из подсобки, университетской клетушки, читаны накрест на юге зимой. Буржуйка на ящике в утлом коробе, несет из щелей. Книгохранитель, закутанная самоварная баба, чихает и кашляет то в платок, то в рукав, хлещет с колотым сахаром чай, хлопает шлепанцами по коридору в уборную. Горло обложено ангинозным предчувствием, ноги поджариваются на сквозняке. Вот в жутчайших условиях: лепнина, карета, рояли — тут изумительно, что два, не один, друг против друга в клавиатурный разлет, и вряд ли охвачено более четверти нанятой мусечке залы на мусечкином этаже; вот с магнолией, с крымскими фруктами перемогание неисцелимой судьбы, потому и в жутчайших, что не выпускают из юности, двадцать пять, хоть умри двадцать пять. Фибрами недолговечность свою понимали, и при всей демонстрации — как же не поиграть, не облечься скульптурной осанкой, не запустить афоризмом в мишень, — ни тени «выстаивания», надсадного стоицизма. Бесхитростность позы, нагая печаль. Библиотекарь вернулась, подогревает на плитке мясные тефтели в наваристой жиже с горохом и овощами, простирающей ароматы с четвертого этажа на второй, куда я спускаюсь оформить заявку, переписать на размытый, небрежный по типографскому исполнению листик имя и титул, нанесенные бурыми чернилами на шероховатый, нетронутый после нэпа прямоугольник картона. Олегу про колыму ничего не сказал, так велика в эту пору моя деликатность. Очень понравилось, нет ли еще.