Голоса исчезают - музыка остаётся - Владимир Мощенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Так ведь дождик…
Он расхохотался по-своему, по-аксёновски.
– Ничего с тобой не станется. Утром будет ясное небо. В таких делах я никогда не ошибаюсь.
– Но ты ведь убеждал меня, что бегаешь, чтобы насладиться одиночеством.
– Это верно, убеждал. А зову я тебя потому, что мне не нравится твоё настроение. Всё. Договорились. У меня есть чем заняться.
В. П. оказался прав. Рассветное небо было почти ясным. Враждебной мороси и слякоти как не бывало.
– А что у тебя за лапти? – поинтересовался Аксёнов, углядев меня среди прохожих. – Хоть бы кроссовки какие-нибудь взял. Не на прогулку ведь явился. Не думал, что ты такой лентяй. Твой любимый Джеймс Джойс сначала делал вид, что бегает, – вспомни «Портрет художника в юности»: там он себя изобразил хиляком Стивеном Дедалом. А потом взялся за ум и мог любого перегнать – иначе бы не соорудил «Улисса».
Хоть он шутил, я пристыженно опустил глаза.
И спросил у него наконец, сказал самое главное:
– Что означают поиски иной сути среди зыбких предметов мира?
– А это и есть бег на длинные дистанции, – ответил В. П. (разумеется, ёрничая). – Без него лучше не браться за большие романы[38]. – И попрощался: – Пока. Ты в своих бразильских мокасинах шлёпай-ка лучше на троллейбус.
И опять спросил:
– Тебе нравится вот это: «Или так и надо ближним, так и надо без следа, как идущим накрест лыжням, расходиться навсегда». По-моему, бред.
– Это Уткин?
– Он, голубчик. Разве лыжня – не след? Ну, Бог с ним. Будем расставаться, но не навсегда.
И побежал трусцой в сторону Большого Устьинского моста.
Никто из редких прохожих не обращал на него внимания.
А я стоял, пока он не скрылся из виду.
И всё-таки, что это такое «поиски иной сути»? И зачем ему на ум пришло: «Может, так и надо ближним…»?
Через полгода после этого у меня появились стихи, в которых была перекличка и с этой нашей утренней встречей, и с нестандартной, то есть в том понимании, что не очень советской мыслью, вдруг пришедшей в голову Кириллу Илларионовичу Смельчакову из Васиного романа «Москва Ква-Ква». Мысль такая вот была: «А кто сказал, что человек рождается для счастья? Быть может, он рождается как раз для горя? Вот всем нашим детям вдалбливают в головы посредством речевой и наглядной агитации основательную в её оптимизме цитату, и даже мой сын Ростислав частенько её повторяет: „Человек рождён для счастья, как птица для полёта!“ А ведь с тем же успехом можно сказать, что человек рождён для горя, как птица для полёта. Кто сказал, что с горем не поднимешься так высоко, как со счастьем? Быть может, именно в перемежении горя и счастья и заключается полёт человека? Счастье подбрасывает толчком, горе держит тебя в своём постоянном потоке. Подумав так, он почувствовал удивительную бодрость и пришёл к итогу данного мыслительного процесса: жив!» Прочитать эти стихи Василию Павловичу я так и не успел, потому что, ощутив разрывающую сердце боль, он резко остановил свою машину… Но здесь я их всё-таки процитирую.
ЛИСТОПАД ВСЕЯ СТРАНЫ
Вас. Аксёнову
Листопад всея страны.
Стали ночи холодны.
Нет духана. Нет зурны.
Нету Галича струны.
В том кафе – другие струны.
Где же барды? Где их страсть?
Ветер сам – как слово «красть».
Звуки ржавы и чугунны.
Нам уроки все – не впрок,
Хоть кровав любой урок.
Что ни век – всё поперёк.
Знаю, будто вор в законе,
Что и тополь, и ветла —
Всё раздето, всё – дотла,
Что предательски светла
Ночь в Нагатинском затоне.
То-то рады топтуны,
Сыска младшие чины,
Хоть и бодрствовать должны,
Даже в тень свою не прячась.
Окна. Меньше в них огней.
Стало быть, вокруг темней,
Ну а мы с тобой – видней,
Не утратившие зрячесть.
И баржа. И воздух спёрт.
Лунный серпик башней стёрт.
И глотает Южный Порт
Звон последнего трамвая.
Глянь-ка, здесь опять Москва —
Словно рифма для «ква-ква»,
Сонная, полуживая.
Скоро Новый год уже.
Надо быть настороже:
Дремлет в том же гараже
Воронок всея державы.
Неприметный номерок.
Дремлет старый воронок.
Стар и я. И одинок.
Буквы ржавы. Ноты ржавы.
И ещё.
Отчего-то, взявшись за эти страницы, я тотчас представил не нечто солнечное, подобающее случаю, а совсем-совсем наоборот: печальный, панихидный Московский Дом композиторов. Был хоть и торжественный, но пасмурный день, и это подчёркивалось, например, отрешённостью и потерянностью Людмилы Гурченко, будто ослепшей и прошедшей мимо нас, утиравшей слёзы. Мы стояли с Аксёновым, прощаясь с 90-летним королём джаза Олегом Лундстремом. И неожиданно Василий Павлович прошептал: мол, Лундстрем – никто иной как Кандид той поры, когда «оттепелью» и пахнуть не могло; мол, он – один из тех, кто, невзирая ни на что, возделывал наш сад вместе с другими великанами, потому что и сам был большим художником. То же самое я говорю сейчас о нём, о Василии Аксёнове. И всё это – в сопровождении джазовых хитов, записанных на диске, который прилагается к роману «Редкие земли». И я жду, что вот сейчас, вот-вот зазвучит «Блюз для Васи».
Я уже говорил в предыдущей главе о том, какое впечатление произвели на меня опубликованные в шестидесятых годах в журнале «Юность» мятежные строки Василия Аксёнова об Алексее Баташёве, первого джазомана страны, про которого ходили легенды: да это, мол, ходячая джазовая энциклопедия, да это же друг и Дюка Эллингтона, и Дэйва Брубека, и Оскара Питерсона… Конечно, тут были преувеличения, перехлёсты, но и правды было тут немало. Многим тогда запомнились эти почти стихотворные аксёновские строки в популярнейшем журнале. В них Алексей Баташёв, для меня таинственный и непостижимый, полными надежды на лучшие времена звуками золотого саксофона оглашал синеву весенних, почти летних московских вечеров, утверждая право человека на любовь, сострадание и – самое главное – на свободу, на страстное нежелание подчиняться диктату казарменного искусства.