Перс - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так я сейчас метался по городу, раскаленному явностью следа.
Городские цветы без запаха — бесполые. Запах розы в гамме ароматов — особенный, возвратный запах, необычайно элегический… Запахи, особенно цветочные, — это азбука памяти, элегическая квинтэссенция. Один запах я помню так, что воспоминание о нем вызывает затмение сознания: запах хоросанской розы. Был такой сорт у Серафимы в саду: можно было задохнуться счастьем, не оторваться. Но был еще и запах жасмина, трагический запах. Запах цветов, принесенный движением воздуха, — иной, чем тактильный. Запахи записаны в моем теле непосредственно на нервных окончаниях.
Все мои мучения по Терезе вернулись приступом сейчас, когда я этого ожидал в меньшей степени… Мне вдруг приснился запах жасмина, этот запах вдруг обрел плоть, нагую, он проник в меня всего, и я покорился, вытянулся по дыханию, стараясь каждой клеточкой услышать в себе отклик, почувствовать, скользнуть к чреслам вечности, раздвинуть ей ложесна — и после плакать во сне, выход утром из комнаты только через окно, как же избавиться от этого ужаса.
Но даже и скопца фантомная боль раздавит.
Написал ей письмо, отвез в гостиницу.
Caspian Pearl — For Teresa Schmitz — «Привет! Как ты там? Хорошо ли все? Всю ночь ты мне снилась, вот и решил написать. Никогда в разлуке так глубоко с тобой не общался. Ты жила в каком-то южном европейском городе, у тебя была подруга, которая почему-то вечно пропадала на берегу моря, ставила невдалеке от берега сети, которые ссыпала и крепила между шестами с лодки, были волны, и ты ужасно переживала, что из лодки девушка может выпасть, а потом девушка выпала, но ты махнула рукой:
— Ладно. Все равно она русалка.
Дальше мы долго гуляли, собирали ракушки, брели, морская пустошь, редкие прохожие с собакой, но вот рыбный ресторан, fish of a day, я все старался понять по вкусу, какого вида эта рыба, и белое вино, и солнце, и вдруг пропадают вокруг все повара и официанты, и надо идти жарить рыбу самому. Корзина полная устриц, гребешков, живой рыбы, я думаю, куда нам столько? И оставляю только одного тунца, с руку. Мы грузимся в моторку, везем рыбу в море, выпустить — и вдруг налетает шторм, шквал, брызги, я оборачиваюсь вытряхнуть рыбу из корзины, соображая, что того тунца все-таки тоже надо было взять с собой — и тогда бы нас не постиг шторм, — а там в корзине твоя подруга, сестра, вы похожи явно, но та другая не слишком любезна ко мне. Ты помогаешь ей подняться. Мотор выходит из строя, веслами едва удается держать лодку против волны. Подруга твоя говорит: „Сейчас позову на помощь“ — и прыгает за борт. А мы сидим в лодке среди шторма. Среди яркого солнечного дня и волны совсем не страшны. А берега уже не видно. В общем, еле проснулся. Какой-то бред, но ужасно красиво — аж задохнулся от того, как в ресторане на сваях над самым морем, у причала, вся мебель в белых чехлах, плетеные кресла, белые крахмаленые скатерти, и занавесь белая под тихим движением ветра открывает вид на пустынную бухту, солнце. Как тебе мой родной город? Я тоже здесь обитаю сейчас…»
8
Что я видел? Что беспамятство зорче затмения.
Что я видел? Разъятые рассветом перья ковыля, шатры болиголова, раскинутые в зените: жаворонок бьется в колоколе небосвода.
Что я видел? Степь нисходит в пустыню, слепят настовые озера солончаков. Поезд выгибается, локомотив высекает свисток, штурмуя рай заката. Взор выдыхает к горам, к островкам верблюжьей колючки, Малый Кавказский хребет придвигается фронтом бурана, лилово-рыжим, и взгляд устремляется к алчущим выси, подрагивающим на стыках рельс скальным идолам Бешбармака.
Что я видел — ни для кого не зримо.
Потому как беспамятство — самая благодатная почва. Глаза мои уже проросли в ней косточками правды, и вот-вот два ростка граната встретят свет в заглохшем саду подле старого финского домика, на клочке Апшеронского полуострова.
Всхлипывает горлинка, вскрикивает цикада. Между абрикосовым деревом и шпанской вишней подвешен гамак — кусок невода, выброшенного штормом; ручки развалившегося кресла — растяжки, стволы под веревкой обернуты половинками велосипедной покрышки.
Невод был пуст семнадцать лет, просеивал только лепечущую листву теней, падение гусениц, зимний дождь, крупу норда, ветер швырял его, скручивал жгутом — но сегодня в полдень гамак вдруг натянулся, ячейки пополнели, скрипнул подвес, и ладонь прозрачного гиганта накренилась ковшом, выпуская призрака пройтись по саду.
Я трогаю шершавые листья инжира. Я нежу глазное дно солнцем сквозь виноградные листья — их прожилки: видна каждая, как на карте токи эстуария. Вот богомол медитирует на листе плюща. Вот Млечный Путь застыл на надкрыльях короеда. Вот хурма, соперничающая с взрывом закатного солнца, на вдруг переломившемся от тяжести плодов дереве.
Выхожу за калитку. Шумят, серебрятся исподом кроны олив. Миную кладбище немецких военнопленных, построивших этот поселок. Ржавые кресты стоят в строгом порядке: могильщики хоронили товарищей. Поселок пролегает подо мной улицами, двухэтажными домами, резными балконами, запахом пыли, смоченной из поливных шлангов; расквашенными на помыв коврами, облаками овечьей шерсти, вынутой из утроб матрасов. Вот папахи и кепки на деревянных чурбанах, выставленных на крыльцо шапочной мастерской, в их выщерблинах я угадываю знакомые — то грозные, то глупые, то мученические лица. Вот слепящая солнечная дорожка на рассвете, по которой плыву вместе со своей собакой, безухим волкодавом Барсиком.
Фотографии — дырки в забвении. Во дворе моего детства, полного утреннего тенистого затишья, гулкого вздоха горлинки, все-таки набранной садом к рассвету прохлады, — я вижу осу, сползшую по носику крана к набежавшей капельке, она погружает в нее голову и вырастает, преломленная оптической кривизной поверхности; теперь ее башка, полная черно-желтого глянца, ювелирного чуда челюстей, щетинковых усов, матовости гранатных выкаченных глаз, с проступившими при таком увеличении фасетками, — до сих пор плывет и сверкает в моем мозгу, и в каждой грани осиной сетчатки стою я, только что напившийся из крана, только что оторвавшийся губами от вкусной ржавчины, глазами — от замшелого плитняка, мокрого, пахнущего на солнце школьным мелом…
Солнце буравит мозжечок затмения. Вглядываясь в этот колодец зажмуренными глазами, чувствуешь на губах сладость, проступающую, как в росинке, сцелованной с рожка акации.
Забытье?
Да.
Припасть к нему, как к соску Суламифи.
От квартала к кварталу запах города замешан на терпкой одури моря, чуть только смазывается летучими оттенками — олеандров, белой акации, шашлыка, асфальта, бензина. Морем благоухает и дышит все. Обсохнуть после купанья, укусить помидор, лизнуть корочку соли на запястье. Багровый, терпкий, наливающий в сердце и голову новую ясность чай.
Надменный, кривой на глаз и полщеки чайханщик дописывает счет в исчерканной синей пастой ладони. Ломкая щелка глаза чайханщика чудится мертвым человечком, вживленным в лицо. От этого его надменный облик двоится вполоборота. Обращаясь вокруг никелированного титана в заднике, он чередуется, как Янус, с самим собой.