Записные книжки - Уильям Сомерсет Моэм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Александро-Невская лавра. Чем ближе к концу, тем более убогим и серым становится Невский. Дома замызганные — такие встречаются на окраинах, — за их стенами чудятся мрачные тайны, но вот улица обрывается, оставляя впечатление незаконченной, и ты упираешься в монастырские ворота. Входишь. По обе стороны раскинулись кладбища, пересекаешь узкий канал, и перед тобой открывается поразительный вид. Просторный квадрат двора. Он порос такой свежей, такой зеленой травой, какую видишь лишь в деревне. С одной стороны церковь и собор, вокруг них приземистые белые монастырские корпуса. Их архитектура отличается своеобразной изысканностью: украшены они весьма скромно и тем не менее оставляют впечатление пышности; я бы уподобил их голландской даме семнадцатого века, в неброском, но дорогом черном наряде. В них есть строгость, но нет ханжества. На березах каркают грачи, и воображение перенесло меня в ограду Кентерберийского собора: там тоже каркали грачи; этот звук всегда навевает на меня грусть. Мне вспоминается детство — из-за своей застенчивости я был несчастен, чувствовал себя одиноким в компании сверстников, но, несмотря на это, смутные мечты о будущем делали мою жизнь на редкость богатой. В небе повисли такие же серые тучи. На меня нахлынула тоска по дому. Я стоял на ступенях православной церкви, смотрел на длинный ряд монастырских корпусов, оголившиеся ветки берез, а видел длинный неф Кентерберийского собора с его подпорными арками и центральную колокольню, и моему затуманенному взору представлялось, что величественнее и прекраснее ее нет колокольни в Европе.
* * *
С революцией началось движение за отказ от чаевых. Лакеи в ресторанах, коридорные в гостиницах вместо чаевых требовали определенный процент от суммы счета. Им мнилось, что чаевые унижают их человеческое достоинство. По привычке им продолжали давать чаевые, но они неизменно от них отказывались. Со мной приключился случай, ошарашивший меня. Я попросил коридорного о какой-то услуге, несколько выходящей за рамки его обязанностей, и дал ему за это пять рублей. Он отказался, и как я ни уговаривал его взять деньги, он — ни в какую. Так вот, будь на его месте официант в ресторане, которого могли бы увидеть товарищи, это меня бы ничуть не удивило, но мы были с ним в номере одни, и никто никогда не узнал бы, что коридорный, представитель породы корыстолюбцев, взял чаевые. Отрицать не приходится — переворот в сознании свершился: эти люди, придавленные веками жестокого гнета, вдруг, неведомо какими путями, обрели человеческое достоинство. Глупо было бы порицать их за то, что они подпали под влияние демагогов; подобные поступки, на их взгляд, предвещают новую жизнь. Я справился у официанта, за чей столик обычно садился, выгодна ли ему эта перемена.
— Нет, — сказал он. — Мы зарабатывали больше, когда брали чаевые.
— Значит, вы были бы не прочь возвратить старые порядки?
— Нет, — сказал он. — Нынешние лучше. Ответ, достойный хвалы.
К сожалению, по общим наблюдениям, обслуга стала довольно хамоватой. Прислуживают дурно и небрежно. Напрашивается обескураживающий вывод: человек — существо грубое, прислуживать себе подобным ему неприятно, и он будет любезен лишь в том случае, если ему за это платят.
* * *
Савинков. До революции он возглавлял террористов. Разработал и осуществил убийство Плеве и великого князя Сергея. Полиция охотилась за ним, и он два года жил по британскому паспорту. В конце концов его настигли в гостинице. Отвели в столовую, где ознакомили с сутью дела. Савинкову сказали, что он может просить все, что угодно. Он попросил содовой и папирос. Принесли содовую, и офицер, командовавший солдатами, производившими арест, вынув папиросу из портсигара, кинул ее Савинкову. Савинков взорвался. И швырнул папиросу в лицо офицеру со словами: «Не забывайте, что я такой же дворянин, как и вы». Пересказывая мне этот эпизод, он посмеивался. И я еще более утвердился во мнении, что люди, волнуясь, говорят точь-в-точь, как в мелодрамах. Вот почему лучшие писатели так недостоверны.
Я спросил, что он чувствовал, когда его арестовали, испытал ли он страх,
— Нет, — сказал он. — Я же знал, что раньше или позже все этим кончится, и когда меня арестовали, я, как ни странно, испытал облегчение. Не забывайте, я жил в чудовищном напряжении, и силы мои были на исходе. Помнится, первая моя мысль была: теперь я смогу отдохнуть.
Его приговорили к смерти, он ожидал казни в севастопольской тюрьме. Мне рассказывали, что своими зажигательными речами он распропагандировал тюремщиков, и они дали ему убежать; я спросил его, правда ли это. Он рассмеялся. На самом деле история была далеко не столь романтичная. Поручик, начальник тюремной охраны, сочувствовал революционерам, и товарищи заставили его устроить Савинкову побег. План побега был донельзя прост. Поручик дерзко вошел в камеру Савинкова, велел вывести заключенного и сказал, чтобы тот следовал за ним. Часовые, видя, что Савинков идет за офицером, не остановили его, и так они очутились на улице. Дошли до порта, сели в заранее заготовленную шлюпку и пустились в плавание по Черному морю. Несмотря на то, что сильно штормило, они за четыре дня доплыли до Румынии. Оттуда Савинков перебрался во Францию, жил в Париже, на Ривьере, затем разразилась революция, и он смог вернуться в Россию.
Чтобы организовать и совершить эти убийства, сказал я, несомненно, нужна невероятная смелость.
Он пожал плечами:
— Отнюдь нет, можете мне поверить. Дело как дело, ко всему привыкаешь.
* * *
Петроград. Вечерами он куда красивее. Здешние каналы удивительно своеобразны, и хотя порой в них можно уловить сходство с венецианскими или амстердамскими, оно лишь подчеркивает их отличие. Неяркие, приглушенные краски. Близкие к пастельным, но такие нежные, какие художникам редко удается передать: туманно-голубые и тускло-розовые тона, как на эскизах Кантен де Латура, зеленые и желтые, как сердцевина розы. Они пробуждают те же чувства, что французская музыка восемнадцатого века с ее пронизанным грустью весельем. От каналов веет тишиной, бесхитростностью и наивностью; этот фон представляет отрадный контраст русским с их необузданным воображением и буйными страстями.
* * *
Моим первым учителем русского языка был волосатый низкорослый одессит. Чуть ли не карлик. Я жил тогда на Капри, он приходил ко мне на виллу в оливковой роще и каждый день давал мне уроки. Учил не слишком хорошо; для этого он был слишком робок и рассеян. Он ходил в порыжевшем черном костюме и большой невообразимого фасона шляпе. С него лил градом пот. Однажды он не пришел на урок, не пришел он и на второй, и на третий день; на четвертый я отправился его искать. Зная, что он очень нуждается, я опрометчиво заплатил ему вперед. Не без труда отыскал я узкий проулок с белыми домами; мне показали, как пройти в его комнату на верхотуре. Это была даже не комната, а душный чердак под самой крышей, вся мебель состояла из раскладушки, стула и стола. Мой русский сидел на стуле, совершенно голый и очень пьяный, на столе перед ним стояла бутыль с вином. Едва я переступил порог, как он сказал: «Я написал стихи». И без долгих слов, забыв о своей прикрытой лишь волосяным покровом наготе, с выражением, бурно жестикулируя, прочитал стихи. Стихи были очень длинные, и я не понял в них ни слова.