Портрет с пулей в челюсти и другие истории - Ханна Кралль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед ее приездом ты ходил к психиатру, который умел изменять сексуальные предпочтения.
Снял для нее дом неподалеку от своего, с прекрасным садом.
Встретил ее на лондонском вокзале, полный надежд, с букетом роз…
Ты изменился. Запустил бороду, начал лысеть, но волосы у тебя по-прежнему были черные и волнистые, глаза – темно-карие (если ты грустил или злился, они слегка косили), а зубы – ослепительно белые.
Ты заверил ее, что очень счастлив, привез домой и откупорил бутылку вина.
Вечером спросил, взяла ли она с собой снотворное. Принял сразу три таблетки и лег. Проснулся назавтра около полудня. Встал и пошел к психиатру…
Вы беседовали у камина, играли на рояле, слушали пластинки – и думали об одном и том же. Ты очень сильно этого хотел и очень боялся. Психиатры придумали термин: невроз ожидания. Чем сильнее человек чего-то хочет, тем больше боится. В лечебнице для гомосексуалистов любая медсестра знает, что для уменьшения страха нужно ослаблять мотивацию, но Халина С. не была медсестрой.
Размечтавшись, ты говорил с ней о вашем сыне. Что́ он должен читать, что́ вы будете ему играть. Начнете с атональной музыки, потом наступит черед Баха.
– Он сочтет Баха раздражающе современным, – смеялся ты, воображая, какую шутку вы сыграете с вашим сыном.
Ты обнимал ее. Шептал:
– Нам будет чудесно вместе…
– Так давай будем вместе, – отвечала она, а ты взвивался от ярости: только мужчине пристало произносить такие слова. Женщина должна таких слов ждать, лучше всего молча.
Она умолкала. Тебя злило, что она прикидывается дохлой рыбой…
Через неделю она сбежала.
Потом писала – и получала от тебя – письма, полные упреков, объяснений, надежды и разочарования.
16.
По просьбе Рубинштейна тобой занялся Сол Юрок, самый знаменитый американский импресарио.
“Анджей Чайковский – один из самых выдающихся пианистов своего поколения и, даже более того, «чудесный музыкант»”, – сказал о тебе Рубинштейн, и эту фразу Юрок поместил в твоих рекламных буклетах. Внес только маленькую поправку: Анджея превратил в Андре (Andrе́), чтобы легче было произносить. А еще ты перестал быть Чайковским, где звук “ч” передается сочетанием “cz” (Czajkowski). Стал Чайковским через “tch” (Tchajkowski), как Петр, которого ты и раньше невысоко ценил, а с тех пор, как ваши фамилии начали писаться одинаково, терпеть не мог.
В твоей официальной биографии Юрок написал про бабушку, укрытия и уничтоженных родных. Что было правдой, но тебя превращали – это твои слова – в Анну Франк за роялем.
Юрок прислал тебе в помощь своего человека: нужно было заказать фрак, устанавливать сроки. Ты опаздывал на встречи или вообще не приходил, а на укоры отвечал: “У меня, как вы знаете, было трудное детство…”
Твоя улыбка не обезоружила человека Юрока. Он пожаловался шефу, который в письме по-отечески тебя пожурил. Ты ответил: “Вы правы, мне пора повзрослеть и измениться. Меняюсь, начинаю с фамилии. Czajkowski”. Юрок прислал телеграмму: “Tchajkowski, или мы расстаемся”; на этом шутки кончились.
Тебя раздражали идеи Юрока.
Тебя раздражали еврейско-американские дамы, опекающие артистов. Они красили волосы, обожали золотые украшения, всех знали, многое могли и готовы были щебетать на любую тему. “Если Мессия придет, то именно к ним – других ведь нет”, – в отчаянии писал Зингер, имея в виду этих самых дам. На очередном приеме ты заявил хозяйке – богатой, влиятельной и очень щедрой: “Я гомосексуалист, восхищаюсь марксистами, ем руками, не моюсь и ратую за равноправие негров”. Несмотря на хорошие рецензии, тебя перестали приглашать в Соединенные Штаты.
Тебя выводили из себя обоснованные упреки.
Тебя разозлил Рубинштейн со своими царедворцами, и ты дал ему это понять. Так что не следовало удивляться, почему прислуга не пустила тебя к ним на порог, попросив больше не приходить.
Даже с Берлинской филармонией ты обошелся непочтительно, когда тебе предложили концерт…
Может быть, тебя раздражал мир?
Я знала таких. Их раздражал мир – самим своим существованием. После того, что случилось, мир не имел права на существование, – а распрекрасно существовал.
17.
Юзеф Канский, музыковед (в консерватории ты считал его своим другом, но после отъезда не прислал даже открытки), рассказывал мне, как ты сидел за роялем и боялся начать.
Ты должен был играть ноктюрн Es-dur Шопена – он начинается с одинокого си-бемоль: c него разворачивается мелодия.
Ты сидел и… боялся тронуть клавишу. Знал, как должен зазвучать этот си-бемоль – ты его слышал, – и панически боялся, что рука не воспроизведет вожделенный звук.
– Сыграй ты, – наконец сказал ты, и Канский без колебаний коснулся клавиши.
– Видишь, как это просто? – сказал он ободряюще, но ты продолжал сидеть, уставившись на клавиатуру и прислушиваясь к звучанию ноты в себе.
Канский говорит, что, играя чужие произведения и сочиняя собственные, ты не мог выразить все, что знал. Ведь самое прекрасное произведение – то, которое внутри. Потом ты расписываешь его по инструментам, по всем этим струнам, клавишам, а то и словам, и с каждым перенесенным на бумагу звуком и словом беспомощно отдаляешься от идеального звучания.
Твои страхи усиливались. Повторялся нервный понос перед выходом на сцену.
Перед концертом во дворце Шайо ты заперся в туалете и не мог выйти. Открыть дверь удалось в последнюю минуту, о чем Зеленоглазому Пианисту ты написал юмористически, как и надлежит рассказывать о презабавном происшествии.
Меня ты не обманешь.
Я вижу тебя в дворцовом туалете: взмокший от пота, ты трясущимися руками пытаешься справиться с позолоченной дверной ручкой…
Меня удивляет, что ты вообще рискнул запереться.
В Нью-Йорке, на встрече Hidden Children[123] – тех, кто были детьми во время войны и уцелели, потому что их спрятали, – раздали анкету. Вот один из первых вопросов: “Входя в уборную, ты запираешь за собой дверь?”
Мне казалось, что ты, как и большинство Спрятанных Детей, не запираешься в уборной – так что же произошло тогда во дворце Шайо? Ты запер дверь по рассеянности?
Терзаемый страхом, ты играл неаккуратно. Слушатели этого не замечали. Ты обладал магнетической силой, свойственной подлинным художникам – “чудесным музыкантам”, как сказал бы Артур Рубинштейн.
Одно и то же произведение ты всякий раз исполнял по-новому – иногда с чувством, иногда холодно, рассудочно. Использовал рубато, когда хотел привлечь внимание к фрагменту, который в тот день показался тебе особенно красивым. Представлял слушателям не произведение, а свое душевное состояние… но существует ли объективная форма выражения музыкального произведения?