Селфи с музой. Рассказы о писательстве - Юрий Поляков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так продолжалось до самого путча. Когда же восторжествовала демократия, Гончаров оказался в ещё более трудном положении. Постановку, где партийный функционер выведен неплохим, даже страдающим человеком, могли воспринять как прямой вызов новой власти, объявившей всех нераскаявшихся коммунистов монстрами. Ведь первые месяцы всерьёз готовились к суду над КПСС и люстрациям. Потом, правда, сообразили, что если из демократической верхушки удалить всех бывших коммунистов, то там не останется почти никого. Беспокоило мудрого Гончарова и другое обстоятельство: все помнили, с кого я списал своего БМП. Всепьянейший прототип как раз въехал в Кремль, и начался всешутейший период нашей новейшей истории. Одним словом, в Театре имени Маяковского «Апофегей» так и не поставили. К подробностям этой истории я ещё вернусь, когда буду рассказывать про мои драматургические мытарства.
Довольно часто читатели, журналисты и просто знакомые спрашивают меня, как я придумал слово «апофегей», ставшее не только названием моей повести, но и вошедшее, к вящей гордости автора, в активный словарь современного русскоговорящего, а точнее, русскодумающего читателя. В моём письменном столе в специальной папке хранится множество вырезок из газет. На некоторые материалы я наткнулся сам, просматривая, по обыкновению, издания самой разной ориентации – от «МК» до «Завтра». Другие из городов и весей мне привезли или прислали знакомые, а то и незнакомые люди. Например, статья в центральной газете о событиях октября 1993 года в Москве называлась «Апофегей всероссийского масштаба». Лучше не скажешь.
Когда меня спрашивают, откуда взялось слово «апофегей», я обыкновенно рассказываю – в зависимости от настроения – одну из придуманных баек:
– Услышал на улице…
– Сконструировал, листая словарь иностранных слов…
– Мне подарила его одна интеллигентная дама в благодарность за ночь любви и т. д.
Дошло до того, что я, человек впечатлительный, и сам стал верить в каждую из этих версий. Но байка хороша для устного жанра или застольного трёпа, а когда пишешь что-то вроде мемуаров, невольно настраиваешься на серьёзный лад. К тому же по образованию я филолог, имею некоторые труды по истории фронтовой поэзии и скромную учёную степень. Беллетрист и филолог во мне состоят почти в тех же отношениях, что небезызвестные доктор Джекилл и мистер Хайд из повести Стивенсона.
Поясню: моё филологическое эго, в дальнейшем именуемое ФЭ, – существо весьма желчное и скептическое. Скажем, моё беллетристическое эго, именуемое в дальнейшем БЭ, садится за стол, кладёт перед собой чистый лист бумаги (теперь уже – открывает новый файл) и начинает:
«…Когда, сурово улыбнувшись, БМП закончил своё вступительное слово и, переждав аплодисменты, предложил считать научно-практическую конференцию открытой…»
Тут моё ФЭ издевательски фыркает: «Ещё и на голосование поставь, Бабель! Никто, понимаешь, кроме тебя, не догадается, что ты пародируешь «партийно-производственный роман» эпохи соцреализма! И вообще, чем марать бумагу, лучше полежи и почитай Бунина: и для тебя полезнее, и для мировой литературы…» Кстати, моя литературная судьба в чём-то схожа с бунинской, нет, не в смысле дарования, скорее речь идёт о том промежуточном положении, в каком автор «Тёмных аллей» пребывал в отечественной словесности. Сейчас трудно поверить, но тогдашняя передовая критика относилась к Ивану Алексеевичу весьма прохладно и в отличие от читателей никогда не ставила его в первые ряды, как Горького, Куприна, Андреева, воспринимая автора «Деревни» неким талантливым литературным обозником… Ну в самом деле, за что можно было в ту пору получить похвалу критики? За ярое новаторство. А Бунин как раз не только придерживался классической формы, но и относился к декадентам с клокочущей ненавистью. В любимцы рецензентов можно было попасть за передовые общественные и политические взгляды, как Горький или Вересаев. Однако Иван Алексеевич был идейным ретроградом, последним певцом уходящего дворянства. Он с удовольствием в отличие от Чехова принял членство в Императорской академии. Он в отличие от Ходасевича и Замятина ни дня не сотрудничал с большевиками, сразу же прокляв их инородческую власть в «Окаянных днях». В общем, делал всё, чтобы его возненавидела передовая литературная общественность.
Но читают-то спустя век его, а не тех, других, живших, думавших и творивших по всем правилам тогдашнего прогрессивного канона. Именно бунинский опыт вкупе с великим и могучим русским языком утешает и вдохновляет меня в минуты уныний и сомнений. А они, конечно, меня одолевали и в конце 1980-х, ведь критика встретила «Апофегей» чуть ли не в штыки. Так, в статье «Динамика конъюнктуры» критик Г. Соловьёв писал: «На мой взгляд, художественная ценность этого опуса весьма скромная. Это «обличительная» трафаретка с этакой эротической приманкой, как и все творения Полякова, рождённые конъюнктурой, с заметным пристрастием к «жареному», обывательски сенсационному…» Заметьте, «конъюнктурой» объявляется практически единственное в тогдашней литературе сатирическое изображение новоиспечённого лидера злонамеренно сбитой столку нации. А всеобщий восторженный «запридух» по поводу БМП, въехавшего в Кремль на троянском (точнее, заокеанском) коне, – это, выходит, проявление тонкой неординарности? Как говорил мой покойный соавтор Петя Корякин, дурят нашего брата!
Но вернёмся к моему капризному ФЭ. Под таким дотошным контролем написать что-то путное абсолютно невозможно, поэтому на период создания текстов, достойных нашего изумляющего времени, своё ФЭ я строго изолирую и выпускаю на свет божий, когда готов второй или третий вариант и рукопись нужно прочитать свежими, незамыленными глазами. Собственно, заключительная часть творческого процесса представляет собой нудную работу филолога над ошибками беллетриста. В общем, БЭ скромно опускает глаза, а ФЭ, кривясь, читает и правит, иногда в порядке высшей похвалы бросая: «Вот это вроде бы ничего…»
Правда, маху иногда даёт и ФЭ, особенно если это не связано напрямую с его основной профессией. Например, уже после публикации «Апофегея» в «Юности» одна вдумчивая читательница в письме упрекнула меня в том, что в отличие от большинства русских женщин героиня повести Надя Печерникова носила под сердцем ребёнка не девять, но одиннадцать месяцев. Я бросился к первоисточнику – так и есть: в пятом варианте было изменено время действия, но осталась по недосмотру одна сезонная деталька в любовной сцене. Она-то, деталька, и позволила высчитать этот, прямо скажем, затянувшийся срок вынашивания плода. В оправдание ФЭ проворчало, мол, оно филолог, а не гинеколог.
Что и говорить, реалисту гораздо тяжелее, чем, скажем, постмодернисту. Этот всегда сошлётся на «принцип нон-селекции», благодаря которому полное отсутствие литературных способностей можно объявить особой разновидностью таланта. Реалисту же деваться некуда, он обязан быть точным и по возможности достоверным. Кстати, однажды моё ФЭ пришло к выводу, что БЭ вкупе с его скромным творчеством точно укладывается в определение «гротескного реализма», каковой, по мнению Бахтина, торжествует в литературе в пору ожесточённой борьбы нового со старым. Я высказал эту мысль в каком-то интервью. Некоторое время спустя один из немногих критиков, ко мне расположенных, сообщил в статье, что после мучительных размышлений он осознал: проза Ю. Полякова относится именно к «гротескному реализму». Я вынужден был согласиться с озарением критика. Кстати, моё ФЭ, подумав, пришло к выводу, что «гротескный реализм» автора по-настоящему оформился именно в «Апофегее», хотя элементы его есть и в ранней прозе – в «Ста днях до приказа», «ЧП районного масштаба» и «Работе над ошибками»…