Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения - Ирина Паперно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попытаемся расчленить эту многослойную ситуацию. Итак, в воспоминаниях Ильина описала свой разговор с Ахматовой в знаменательный день, когда советские газеты атаковали Пастернака, превратив его в persona non grata. Однако перед нами не воспоминания Ильиной, а прочтение этого эпизода Марией Петровых, которой Ильина показала свои воспоминания, причем прочтение, дошедшее до нас через еще одного посредника, Михаила Ардова. И Петровых, и Ардов полагали, что они понимают то, что произошло между Ахматовой и Ильиной, лучше, чем сама Ильина. Они полагали, что Ахматова считала, что через Наташу она говорит со всесильными органами государственной безопасности. А через органы она говорила с Историей, а потому приняла патетический, жертвенный тон – «Поэт всегда прав», ведь потенциально она брала на себя венец мученичества, подобного тому, которое ждало Пастернака. Передавая эту историю потомству, Ардов нисколько не сомневается в правоте Ахматовой относительно роли Ильиной (он полагал, что Ахматова отличалась особой способностью опознавать стукачей). С этой позиции, говоря и за себя и за Петровых, Ардов прочитал эпизод из воспоминаний Ильиной как историю о мужестве Ахматовой перед лицом карательных органов, проникших к ней в дом.
Но что если интуиция обманула Ахматову? Что если, вопреки подозрениям, Ильина не была осведомителем? В этом случае торжественная фраза «Поэт всегда прав» вовсе не была тем подвигом готового на мученичество поэта, каким он казался если не самой Ахматовой (об этом мы ничего не знаем), то Петровых и Ардову, потому что эти слова были адресованы вовсе не страшной власти, а всего лишь другу Наташе, политически несознательной и наивной. Если это так, то полный смысл того, что он описал в своих мемуарах, не был ясен Михаилу Ардову.
Возникает также вопрос: если Ахматова считала Ильину осведомителем, почему в течение многих лет она поддерживала с ней дружеские отношения? В мемуарах Ардов приводит три возможные причины. Во-первых, Ахматова считала, что удобно иметь в окружении умного, интеллигентного стукача, чтобы осведомитель, записывая, не искажал ее речь. Во-вторых, Ильина была талантливая, веселая, умевшая наслаждаться жизнью женщина. Получив большие деньги за роман «Возвращение» (весьма сомнительный для таких людей, как Ахматова и Ардовы, в своем критическом отношении к эмиграции и восторженном к возвращению в СССР), Ильина приобрела автомобиль, а «Анна Андреевна любила покататься»230.
Мемуары Ардова заключают в себе далеко идущие инсинуации. Согласно логике его рассказа, именно статус Ильиной как бывшего эмигранта вызвал и подозрения, и интерес Ахматовой, ценившей ее общество как умного, интеллигентного стукача с savoir-vivre и собственной машиной (большая редкость в советских условиях того времени). Ардов таким образом поставляет читателям виньетку из морально нечистоплотной советской жизни. Но и он не понимает всего значения того, что написал: дело в том, что некоторые из его читателей могут счесть и его инсинуации морально нечистыми.
В самом деле, поступок Ардова, поместившего в своих воспоминаниях об Ахматовой и свое суждение об Ильиной, и рассказ Петровых, встретил публичный отпор со стороны по крайней мере одного читателя-современника. В эссе, появившемся в интернете, критик и редактор Алла Латынина (род. 1940) упрекнула Ардова в том, что он публично назвал покойную Ильину осведомителем, не имея этому никаких доказательств. Эссе Латыниной посвящено моральной проблеме мемуарного свидетельства, но оно написано в личном ключе, от лица члена раздробленного сообщества тех, кто знал Наталью Ильину лично. Латынина проницательно замечает, что обвинение Ардова, основанное на слухах, является лишь свидетельством о существовании такого слуха. Но на этом она не останавливается:
Михаил Ардов и не утруждает себя доказательствами, он выступает как свидетель того, что это мнение существовало. Но ведь бытовало и другое мнение, чрезвычайно распространенное, – в связях с КГБ многие обвиняли Ардова-старшего. Если мемуарист излагает слухи, касаясь столь щекотливой темы, то почему бы не остановиться прежде всего на слухах, касающихся собственной семьи?
Латынина, кажется, не замечает, что, в свою очередь, обнародовала слух о сотрудничестве современника (отца Ардова) с органами.
Латынина заканчивает важными выводами о сомнительном статусе мемуаров как исторического свидетельства. Мемуарист, рассуждает она, свидетельствует не о факте, а о ходившем мнении – или о факте того, что определенное мнение или слух имело хождение в сообществе. На следующем этапе такое мемуарное свидетельство становится авторитетным «источником» и именно в этом качестве цитируется другими:
Хуже всего то, что свидетельство авторитетного мемуариста становится тем «источником», на который опираются уже другие (ссылка на свидетельство М. Ардова мне попалась как-то в «Московском комсомольце»).
Проблема разграничения свидетельства и лжесвидетельства – это очень больная проблема. Я не вижу простых способов ее решения231.
С этим суждением трудно не согласиться.
Торжественные слова Ахматовой, оторванные от первоначального источника, прошли через несколько рук, приобретая при этом все более сомнительный статус. В конечном счете оказывается, что ни поэт (в данном случае Ахматова), ни мемуарист вовсе не всегда прав. Как ясно из этого примера, перед советскими мемуаристами стоит серьезная этическая и эпистемологическая проблема.
«Конечно, шестьдесят четвертый отнюдь не тридцать седьмой, но…»
Чуковская и Ахматова не раз сравнивали «новую эпоху», после Сталина, и тридцатые годы и прежде всего сравнивали свои реакции и переживания.
В 1958 году политическая кампания против Пастернака была для них страшным напоминанием не только о продолжавшейся опасности, но и о прежнем страхе. Парадоксальным образом, в записках за 1938–1942 годы Чуковская прямо не пишет о страхе. Но в 1958‐м Ахматова и Чуковская заговорили о возвращении страха. Чуковская описывает страх, который она чувствовала, подходя к даче Пастернака, ее соседа по Переделкину, 28 октября 1958 года, в день, когда газеты объявили о его исключении из Союза писателей (она думала, что дача находится под наблюдением):
Я шла мимо глухих заборов, по пустой дороге, мимо канавы и поля. Кругом – никого. Но, к стыду моему, страх уже тронул меня своей лапой. Так, наверное, ходят люди по дорогам оккупированной местности: все свое, родное, знакомое и в сущности ничем не измененное, оно вдруг становится источником страха (2: 316).
Чуковская писала о документе об отказе Пастернака от Нобелевской премии, опубликованном в «Правде» 2 ноября: «Письмо это продиктовано страхом». Она добавила: «Страх благородный – не за себя, за судьбы близких – страх высокий, но все-таки страх, и потому читать это письмо тяжело» (2: 332).