Кожа времени. Книга перемен - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, призна́юсь, и сам горазд давить противников, но иногда, сопротивляясь первому импульсу, успеваю узнать, что мне хотят сказать несогласные.
— Все, кто не протестуют против преступлений режима, — написал я однажды, — разделяют ответственность за них.
— Значит ли это, — незамедлительно пришла ответка, — что вы отвечаете за Трампа?
— Я за него не голосовал, и он, в отличие от некоторых других президентов, начиная с китайского, не всегда им будет.
— Трамп уйдет, — справедливо указали мне, — но останутся его сторонники, и вам предстоит с ними жить, разделяя ответственность за решение народа.
Задумавшись, я понял, что больше всего меня в этом тезисе раздражает слово «народ». Ведь получается, что я в народ не вхожу, и жена моя не входит, и друзья, и все подписчики толстых газет и умных журналов. Странно, но похоже, что так и есть.
Сторонники Трампа с бо́льшим правом претендуют на звание народа, чем его противники. Вуди Аллена народом не назовут, и братьев Коэн, даже — Тарантино, хотя он уж точно ближе к народному телу. Это трудно объяснить постороннему, но местному понятно без слов, тем более — умных. Трамписты ближе к земле и к небу, они чаще ходят в тир и в церковь, они довольны собой, лишены сомнений, ценят простые решения и не любят всех, кто не похож на них. Совокупность этих идиосинкратических черт по умолчанию выливается в понятие «народ», попасть в который извне сложно, а мне — нельзя. Я никогда твердо не понимал, что такое народ, и всегда его страшился.
Дело в том, что народ — никогда не «Я», народ — всегда «Мы» или «Они». Народ, как ножницы, не выносит единственного числа. Собственно, поэтому он любим и удобен: это ширма анонимности, и за ней легко прятаться.
Я по себе знаю. Когда мы писали вдвоем с Вайлем, каждый из нас отвечал не за себя, а за нас: взваленная ноша не умножается, а делится. Что ж говорить о народе, в котором столько душ, сколько мы согласны сосчитать. Ясно, что эта мистическая цифра никогда не совпадает с размером населения, как и с числом носителей языка, этноса, расы. Одни включают в народ патриотов, другие — умных, третьи — честных, четвертые — без разбору, даже соотечественников за рубежом. У всех народ — разный, но только у некоторых вроде меня его нет вовсе.
Я сопротивлялся еще в школе. Больше всего мне мешал народ на уроках литературы. Там все писатели одновременно защищали народ, как маленького, и поклонялись ему, как большому. Универсальный подход делал классиков неотличимыми, а народ — непознаваемым. И это при том, что тогда у нас был всего один народ — советский, включавший в себя всех, даже эскимосов и евреев, правда, последних — не совсем. Когда Вильям Похлёбкин сочинил эпохальную книгу «Кухни народов СССР», фаршированная рыба оказалась на последней странице, как раз после блюд жителей Крайнего Севера. СССР исчез, но этот труд остался, только теперь он выходит под названием «Кухни наших народов», что звучит по-путински, а не по-брежневски, но евреи остались на старом месте: рядом с сырым тюленем, у переплета, за скобками народа. Тут надо сказать, что я себя чувствую вполне комфортабельно, пока не навещаю Израиль, где живет еврейский народ, в котором мне тоже нет места. Я и не рвусь.
В слове «народ» я слышу упрек мне и сострадание ему. Мы всегда меньше и хуже народа, ибо он содержит в себе критерий правоты, хотя и неизвестно, в чем она заключается. Этого не знает никто, в первую очередь сам народ. Ведь он, как все мы, может увидеть себя только в зеркале, и обязательно в кривом. Степень искажения зависит от того, кто держит зеркало. Мне этого никогда не доверяли. Я и не просил, не мешая другим говорить либо о народе, либо от его лица. На народ никогда не смотрят прямо, только сверху или снизу. Иногда он выше, иногда ниже — в зависимости от того, жалеем ли мы его или себя.
Такой народ представляется безъязыкой биомассой с душой, но без головы. Ему можно молиться, его можно пихать, к нему можно снисходить, можно его наставлять, проклинать, сменить, придумать, его можно слышать, видеть, ненавидеть, и зависеть, и терпеть… В сущности, тут годится любой глагол, ведь народу нечего ответить — он всегда будет таким, каким его представляют все, кто о нем говорит, кроме, разумеется, тех, кто говорит напрямую от его лица.
Что говорит сам народ, никто не знает, потому что все вместе не разговаривают, а поют, например, в ансамбле Пятницкого. И это, конечно, удобно. В политическом уравнении народ выполняет функцию икса, значение которого известно лишь тому, кто им пользуется.
Несмотря на неизреченную загадочность и семантический волюнтаризм, сам-то я всё же знаю, что значит народ. Его составляют те, кто во всём виноват. Они выбирают не тех президентов, снисходительно относятся к вранью, презирают меня и удобства. Они глупы, доверчивы, злобны и обидчивы, но я их никогда не видел. Возможно, мне везло, и я не бываю там, где живет народ. Может быть, он избегает меня как своего исконного врага. Но, возможно, проблема в том, что как только народ рассыпается на людей, он становится неузнаваемым, переставая быть народом.
Моя соседка Ирен — полная дама с собачкой, в которой мы оба души не чаем, и правильно делаем: ее померанец Чико лезет целоваться даже к почтальону. Мы никогда не разговариваем с Ирен о политике, но я знаю, что она голосовала за Трампа. На ее газоне рядом с розами торчал плакат «Хиллари за решетку», а на моем — только розы, правда, не такие пышные. Я знаю, что Ирен — мой враг. Видимо, она и есть тот самый народ, который не открывает высокомерную «Нью-Йорк таймс», презирает образованных либералов, только себя считает Америкой, почему и голосует за Трампа. Я не боюсь Ирен и всегда ей улыбаюсь. Но если таких, как она, достаточно, чтобы образовать народ, мне страшно за себя и стыдно за Америку.
Признавая противоречие и понимая, что народ может состоять только из людей, так как больше не из кого, я вижу один выход. Объявить мораторий на употребление слова «народ» до тех пор, пока им перестанут клясться популисты всех стран и цветов. Народ как понятие, лишенное определенного содержания, беззащитен перед демагогами и прельстителен для остальных.
— Поэтому, — гласит мой декрет, — запретив народ, следует заменить его непоэтическими синонимами: граждане, избиратели, налогоплательщики, соотечественники и земляки.
Такой мораторий рационализирует дискурс, как говорят те, кто не понимают другого языка. Я знаю, что мораторий безнадежен для политиков, но спасителен для нас. Позволяя говорить лишь от себя и обращаться не ко всем, а к другому, мы общаемся на равных — люди с людьми.
Когда-то я прочитал у Войновича, что народ, несомненно, глупее отдельного человека. И это утешает, потому что встречи с первым мне всё еще удается избежать, а со вторым я вижусь ежедневно.
Сам я этого не видел, потому что посещаю церкви из эстетических, а не нравственных соображений, но мне рассказывали знающие люди, что иногда по воскресеньям в храмы, особенно на Юге и в протестантские, прихожане приносят порнографические журналы.