Книга прощания - Юрий Карлович Олеша
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне приснился сон, в котором я разговаривал с Маяковским с глазу на глаз; вот именно так — с глазу на глаз, потому что никого, кроме нас, в этой комнате сна не было и мы сидели очень близко друг от друга... Я вижу его лицо перед собой и говорю о том, что уж помимо тех поистине великих поэм, которые он написал, вот эта книга (я держу в руках не слишком толстую книгу) — вот эта книга, говорю я, — что-то говорю восхищенное, чего не помню... Я говорю также, что мог бы написать о нем хорошую статью. Ему это приятно. Я говорю с особой значительностью, так как подсознательно помню, что он умер. Ему приятно, что я хочу написать о нем статью. Лицо доброе, грустное, и мне даже кажется, что в глазах у него слезы.
Он незримо и радостно присутствовал на литературных собраниях, заседаниях. До сих пор я спрашиваю иногда:
— Разве вы не видели Маяковского?
Большинство теперь отвечает мне, что не видели, были еще маленькими.
Маяковский любил игру в карты. Однажды Катаев, Яншин[123] и я условились с Маяковским, что придем играть в карты. Он все спрашивал, пока мы собирались, почему ж мы не идем — поскорее, мол. Мы пришли в Гендриков переулок. Он жил в квартире совместно с писателем О. Бриком и его женой Л. Ю. Брик.
Маленькая квартира, построенная, вернее, отделанная по чертежам конструктивиста Родченко и ставшая от этой отделки похожей на какой-то ящик. У поэта была буквально крохотная комната — объемом не больше как метра в три. Теперь в этой квартире музей, ее многие из читающих эти строки знают — я описываю ее в том виде, когда в ней еще всего лишь жили. Крохотная комната с бюро с гофрированной волной крышки...
Первым выбежал навстречу бульдог Булька. Маленький, с круглой головой, приветливый, симпатичный бульдог. Маяковский очень любил эту собаку, охотно брал ее на руки, ласкал. В одном из опубликованных его писем к Л. Ю. Брик он чудесно рассказывает о Бульке, которая, оказывается, встречая его, не только лижет ему руку, а еще ухитряется некоторое время прямо-таки повисеть в воздухе. Любовь к животным была, кстати говоря, одной из великолепных черт Маяковского. Стоит когда-либо разобраться с тем, что означает эта черта, откуда она рождается.
Я помню разодравшее сердце чувство осиротения, которое испытал я, когда мне сказали, что час тому назад Маяковского не стало.
— Как? Боже мой, навсегда? Это навсегда?
Я через некоторое время увидел его мертвого. Он лежал на диване, под стеной, со смертельными тенями на лице, укрытый простыней. Вечером я стоял на грузовике, на котором везли его в гробу в Клуб писателей, в гробу, краска которого липла к рукам. Это было в апрельский вечер, холодный, с маленькой луной в небе — и я этого никогда не забуду.
Маяковский не был, как известно, членом партии. Но он был всей душой коммунистом. Когда он читал стихи, направленные против врагов новой жизни страны — против всякого рода врагов, от Чемберлена до бюрократа или взяточника, — в его руках, казалось, сверкал меч.
В день его смерти, когда, уже вечером, мы собрались в Гендриковом переулке, где теперь музей, а тогда была квартира Бриков, вдруг стали слышны из его комнаты громкие стуки — очень громкие, бесцеремонно громкие: так могут рубить, казалось, только дерево. Это происходило вскрытие черепа, чтобы изъять мозг[124]. Мы слушали в тишине, полной ужаса. Затем из комнаты вышел человек в белом халате и сапогах — не то служитель, не то какой-то медицинский помощник — словом, человек посторонний нам всем; и этот человек нес таз, покрытый белым платком, приподнявшимся посередине и чуть образующим пирамиду, как если бы этот солдат в сапогах и халате нес сырную пасху. В тазу был мозг Маяковского.
В Москве два памятника Маяковскому: один — статуя, к которой он, по всей вероятности, отнесся бы строго, и другой — станция метро его имени, от которой он, влюбленный в индустриальное, несомненно, пришел бы в восторг.
Это очень красивая станция — со стенами из стальных арок, где сталь, в основном оставленная, так сказать, в натуре, в качестве цвета, местами выкрашена в сурик. Соединение этих двух цветов напоминает машины, оно именно очень индустриально.
Однажды эти арки показались мне гигантскими прорезями для рук в некоем жилете. В следующее мгновение я уже знал, что представляет собой эта станция.
— Стальная кофта Маяковского, — сказало мне воображение.
Вот как хорошо: он, носивший желтую кофту футуриста, теперь может предстать перед нами в стальной кофте гиганта.
Иногда мне представлялось, что я вижу его одиночество. Он мне казался грустным. Я ловил себя на этой мысли: Маяковский одинок и грустен. Эта грусть проскакивала и в разговорах.
В последний раз я видел Маяковского на диспуте по поводу «Бани». Его ругали, обвиняли в непонятности, говорили даже, что он халтурит. Маяковский казался очень усталым, темным.
Через некоторое время я увидел его мертвым в его квартире в Гендриковом переулке, на кровати — он лежал в позе идущего, как впоследствии сказал Пастернак.
Почему он должен был все-таки умереть рано, как бы подтверждая правильность того, что говорит о поэтах старый мир: поэты более других печальны, и — за всех — они одни думают о смерти.
1937
Существует мнение о том, что я не пишу. Я хочу объяснить, в чем дело. Когда говорят, что я не пишу, то, очевидно, выражают свое неудовольствие по поводу того, что я не выпускаю книг, имеют в виду выпуск готовой, законченной продукции. Я думаю, что именно в этом смысле должен я понимать это мнение о том, что я не пишу. Действительно, готовой продукции у меня сравнительно немного. В этом году как раз исполняется десять лет с тех пор, как я вступил в ряды писателей, если считать этот срок с момента выхода в свет «Зависти». За десять лет я опубликовал два романа — «Зависть» и детский роман «Три толстяка», затем три пьесы[125], книгу рассказов[126], два