Противоречие по сути - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как ты считаешь, у меня все-таки есть шанс, что я еще когда-нибудь в кого-нибудь влюблюсь?
Петюня честно отвечает на мои вопросы, всегда по-разному, тонко улавливая, что именно мне хотелось бы услышать, рассказывает, как через полгода – да какие полгода, значительно раньше – я и думать забуду об этом флирте.
Он приходит всегда с моими любимыми цветами, всегда выкуривает несколько пачек разных сигарет и по-прежнему сохраняет верность своим протертым до дыр породистым джинсам.
Несколько раз Петюня, как "скорая помощь", срочно выезжал ко мне по вызову, когда я не могла остановить рыдания, повторяла, что жизнь моя – настоящее фуфло и что я не понимаю, где Марк и что у него происходит. Я умоляла Петюню подкараулить его около банка или института и рассказать мне потом, какой у него вид, с кем он говорил и как был одет. Петюня честно отпаивал меня валерьянкой, которая в сочетании с коньяком была совершенно бессмысленна, сидел со мной до утра, провожал на работу, каждый раз подсовывая мне в сумочку какую-нибудь умную книжку про воспитание чувств.
Однажды он не выдержал. Почти что криком оборвал мои причитания и почти что без пауз, так, как будто это была его последняя речь на Страшном суде, забегал по комнате и начал говорить:
– А ты знаешь, что я гомосексуалист?
– Ты?
– И знаешь, как я это понял? Мне нравилось еще в детстве подглядывать за мужчинами в общественных туалетах. У меня было два любимых туалета – на Белорусской и на Чистых прудах. А потом я заметил, что за мной тоже подглядывает мужик, он вошел ко мне в кабинку, и мы ласкали друг друга. И это было настоящее, настоящее, понимаешь. Я занимался любовью на вокзалах, в подъездах, на ковриках у чужих дверей, в опустевших поздними воскресными вечерами справочных залах Библиотеки иностранной литературы.
– А еще в другой раз, – продолжал он, захлебываясь словами, – мне было тогда лет девятнадцать, мы шли с одним парнем по улице и целовались. Все пялились на нас, а мы целовались, потому что были страшно влюблены друг в друга. Я сейчас даже не помню, как его звали, этого парня – неважно. У нас это иначе. Если хочется, то это все, понимаешь, все, ничего ты не поделаешь против этой силы, никакими соплями не замажешь.
Я пыталась вставить слово, но он не слушал меня.
– Тогда за это сажали, Ларка.
– То есть ты осуждаешь меня?
Мои вопросы не интересовали его, как и я сама. Он трепал бороду и прикуривая одну сигарету от другой, как будто пытался что-то докричать до меня.
– Дай мне коньяку – попросила я. Он швырнул мне бутылку, я вынула зубами пробку и сделала глоток.
– Пойди подкарауль, говоришь? Как-то в детстве мальчишки из соседней деревни – я же не московский, ты хоть знаешь об этом? – сказали, что если наесться красных мухоморов – классные получаются глюки. Мы с моим друганом пошли дальше, мы высушили красные мухоморы, забили их в папиросы и обкурились ими.
– И чего?
– А ничего. Сначала он потерял зрение, оно у него было послабее, потом я. Мы валялись на траве в лесу и он орал мне: "Не ссы, сработало, это мы с тобой переносимся в другой мир!"
Другого мира, конечно, не было, еле доползли до дома, температурили страшно, кашляли больше недели, слава Богу, что зрение вернулось.
– Зачем ты мне рассказываешь все это? Никогда я еще не видела Петюню в такой ярости.
– Так вот. Это тоже давно было, один солдат научил меня пить освежитель воздуха "Ландыш". Дырку протыкаешь, выпускаешь газ, сливаешь мутную зловонную жижу в стакан, насыпаешь соли, которая все фильтрует и опускается на дно стакана мерзким болотным осадком, потом чистенькую жидкость разливаешь по рюмочкам, и не успеваешь ты свою рюмочку допить, как таким дураком становишься, что начинаешь стакан катать по морде и ржать часа четыре не своим смехом.
Я не понимала петюниных рассказов, сыпавшихся, как из рога изобилия.
Он все повторял тогда: "Пойди подкарауль?! Мы всё пробовали, понимаешь, все, и всегда сами/ нам была любопытна жизнь, а вы, бабы, никогда по-настоящему не интересовались, что там, за видимой линией горизонта. Вот пойди и сама подкарауль. Разденься догола, валяйся у него в ногах и проси прощения. Пей его мочу и целуй его ноги. Я видел его однажды на фотографии, где вы на пляже, он потрясающий парень, понимаешь, потрясающий".
Мне стоило тогда большого труда прекратить этот разговор.
Под утро Петюне сделалось неважно с сердцем и я, несмотря на выпитое, бережно отвезла его домой. В машине он полубредил, изрыгая страшные проклятия в адрес тех, кому все слабо и поэтому от них в мире прибавляются только одни сопли.
Через много лет, в своем шикарном загородном доме, грея у камина ноющие артрозные суставы, иногда вялым движением поправляя умопомрачительной красоты каминными щипцами внезапно вывалившееся 'полено, я, конечно же, буду вспоминать, как и вправду подкарауливала, делала тайно фотографии, как передавала через дежурных вахтеров в институте тебе записки, как валялась, пьяная, у тебя в ногах и просила прощения. Конечно же, буду вспоминать с улыбкой. Мне все-таки удалось покурить свой мухомор и глотнуть свою порцию освежителя воздуха; и никакие черные растаможки и люрексы ромбами не отбили у меня обоняния и вкуса, я отважно глохла, слепла и строила мосты не поперек реки, а вдоль – а значит, как ни крути, прожила именно жизнь, а не то, что всякие умники и острословы обычно называют этим словом.
Памяти БР.
С почтальоном – особенно. Видишь: подъезжает на велосипеде к калитке, стучит костяшкой среднего пальца по промокшей зеленоватой центральной ее планке, не дожидаясь разрешения войти или просто звука голоса, означающего что угодно, скрипит несмазанными петлями, неспешно, в каком-то полутанце ступает по каменным серым плитам, которыми выложена тропинка к дому, на калитке надпись: "Осторожно! Злая собака!" – но он знает, что здесь давно уже нет никакой собаки, облезлый черный кобель сдох еще прошлой весной, и его зеленая с матовой черной крышей конура уже около года пустует, он медленно, как будто даже устало поднимается по ступенькам крыльца – их всего три-четыре, не больше, – опускает газеты в ящик, прибитый к входной двери, проходит по саду, заглядывает в окна…
Даже беглого взгляда достаточно, чтобы понять, что он не влюблен. Осенью он ходит в какой-то скукоженной синей куртке на буроватом искусственном, свалявшемся меху, впереди, на уровне груди – два алюминиевых кольца, мальчишкам объясняют, что эти кольца для того, чтобы прыгать с парашютом, летом, все лето подряд, и июнь, и июль, и август, он ходит в полинялой полосатой то ли майке, то ли тельняшке, проходя по саду, он кашляет, иногда сморкается, бросает окурки на посыпанные галькой дорожки сада, он барабанит в дверь, всякий раз пропихивает в замочную скважину усатое "есть кто?", потом, хлопнув крышкой ящика, уходит, точнее сказать, удаляется, улица, растянутая как фраза, пропадает куда-то, и видно, как он все уменьшается и уменьшается, превращаясь наконец в точку на воображаемой линии горизонта. Его тень немного отстает, не поспевает за ним, вытягивается и наподобие гигантской лужи простирается от дома до калитки, и потом он, совсем уже крошечный, поднимается от глаз вверх по двум темным пульсирующим коридорам в мозг, в мастерскую, пахнущую красками, заваленную чистыми и записанными холстами, многие из которых стоят лицом к стене, демонстрируя свои ровные тусклые спины с ярлычками, но кое-что еще красуется и ошарашивает прямо с порога: пурпурные объятия, петух в сизой тени, красное око висящего вниз головой кролика и почтальон, еще влажный и пахнущий, со своей вечной газетой, посреди хаоса на растопырившем ноги мольберте, назойливый, приходящий, уходящий, поднимающийся по ступенькам, а ты, как горло холода, боишься посмотреть на него в упор, взглянуть в его карие с белыми недописанными зрачками глаза, не влюблен, постоянен, неизбежен, как звук, как движение, как время.