Том 4. Повести - Тарас Григорьевич Шевченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не знаю, а что?
— А вот что,— говорю я,— пойдемте к Венецианову обедать. Он вам такие чудеса расскажет про амфибию, каких вы, наверное, никогда не слыхали да никогда и не услышите.
— Хорошо, пойдем,— сказал он, и мы отправились к Венецианову.
За обедом старик рассказал нам историю своего сегодняшнего визита, и, когда дошла речь до американского дикаря, все мы захохотали, и обед кончился истерическим смехом.
Между Большим и Средним проспектом, в Седьмой линии, в доме Кастюрина нанималася большая квартира Обществом поощрения художников для своих пяти пансионеров. Кроме комнат, занимаемых пансионерами, там еще были две учебные залы, украшенные античными статуями, как то: Венерой Медицейской, Аполлоном, Германиком и группою гладиаторов. Этот приют (вместо гипсового класса под покровительством Тараса-натурщика) я прочил для своего ученика. Кроме сказанных статуй, там был еще человеческий скелет, а познание скелета для него было необходимо, тем более что он наизусть рисовал анатомическую статую Фишера, а о скелете не имел понятия.
С такою-то благою целью, на другой день после обеда у Венецианова, сделал я визит бывшему тогда секретарю Общества В. И. Григоровичу и испросил у него позволения моему ученику посещать пансионерские учебные залы.
Обязательный Василий Иванович дал мне в виде билета на вход записку к художнику Головне, живущему вместе с пансионерами в виде старшины.
Не следовало бы мне останавливаться на таком жалком явлении, как художник Головня. Но как он явление редкое, тем более редкое между художниками, то я и скажу о нем несколько слов.
Сильно, резко нарисованная фигура Плюшкина бледнеет перед этим антихудожником Головнею. У Плюшкина по крайней мере была юность, а следовательно, и радость, хоть не полная, не ликующая радость, но все-таки радость, а у этого бедняка ничего и похожего не было на юность и на радость.
Он был пансионером Общества поощрения художников, и когда он, по конкурсу Академии художеств, должен был исполнить программу на вторую золотую медаль (сюжет программы был: Адам и Ева над трупом своего сына Авеля), для исполнения картины понадобилась женская модель; а ее в Петербурге нелегко, а главное, не дешево достать можно. Парень смекнул делом и отправился к щедрому покровителю художников и тогдашнему президенту Общества поощрения художников Кикину просить вспомоществования, то есть денег для наемки натурщицы, и, получивши сторублевую ассигнацию, зашил ее в тюфяк, а первозданную красавицу написал с куклы, которую употребляют живописцы для драпировок.
Кто знает, что значит золотая медаль для молодого художника, тот поймет отвратительную душонку юноши-скареды. Перед ним Плюшкин просто мотыга.
Этому-то нравственному уроду представил я при записке моего нравственно прекрасного найденыша.
На первый раз я сам вынул из шкафа скелет, усадил его на стуле в позиции самого отчаянного кутилы и, легкими чертами назначивши общее положение скелета, предложил ученику своему нарисовать подробности.
Через два дня я с великим удовольствием сравнивал его рисунок с анатомическими литографированными рисунками Басина и находил подробности отчетливее и вернее.
Но это, может быть, увеличительное стекло виновато, в которое я смотрел на своего найденыша. Как бы то ни было, только мне его рисунок нравился.
Он продолжал в разных положениях рисовать скелет и, под покровительством натурщика Тараса, статую повешенного Аполлоном Мидаса.
Все это шло своим чередом, и своим же чередом зима проходила, а весна близилась. Ученик мой заметно стал худеть, бледнеть и задумываться.
— Что с тобой? — я спрашивал его.— Здоров ли ты?
— Здоров,— отвечал он печально.
— Чего же ты плачешь?
— Я не плачу, я так.
И слезы ручьем лилися из его выразительных прекрасных очей. Я не мог разгадать, что все это значит, и начинал уже думать, не стрела ли злого амура поразила его непорочное молодое сердце, как в одно почти весеннее утро он сказал мне, что ежедневно посещать меня не может, потому что с понедельника начнутся работы, и он должен будет опять заборы красить.
Я как мог ободрял его, но о намерениях Карла Павловича не говорил ему ни слова, и более потому, что сам я положительно ничего такого не знал, на чем бы можно было основать надежду.
В воскресенье посетил я его хозяина с тем намерением, что нельзя ли будет заменить моего ученика обыкновенным простым маляром.
— Почему нельзя? Можно,— отвечал он,— пока еще живописные работы не начались, а тогда уж извините: он у меня рисовальщик, а рисовальщик, вы сами знаете, что значит в нашем художестве. Да вы как полагаете,— продолжал он,— в состоянии ли он будет поставить за себя работника?
— Я вам поставлю работника.
— Вы? — с удивлением спросил он меня.— Да из какой радости, из какой корысти вы-то хлопочете?
— Так,— отвечал я,— от нечего делать, для собственного удовольствия.
— Хорошо удовольствие — зря сорить деньгами! Видно, у вас их и куры не клюют? — И, улыбнувшись самодовольно, он продолжал: — Например, по скольку вы берете за портрет?
— Каков портрет,— отвечал я, предугадывая его мысль,— и каков давалец. Вот с вас, например, я более ста рублей серебра не возьму.
— Ну, нет, батюшка, с кого угодно берите по сту целковых, а с нас кабы десяточек взяли, так это еще куда ни шло.
— Так лучше же мы сделаем вот как,— сказал я, подавая ему руку.— Отпустите мне месяца на два вашего рисовальщика, вот вам и портрет.
— На два? — проговорил он в раздумье,— на два много, не могу. На месяц можно.
— Ну, хоть на месяц, согласен,— сказал я. И мы, как барышники, ударили по рукам.
— Когда же начнем? — спросил он меня.
— Хоть завтра,— сказал я, надевая шляпу.
— Куда же вы, а могарычу-то?
— Нет, благодарю вас, когда кончим, тогда можно будет. До свидания!
— До свидания!
Что значит один быстрый месяц свободы между многими тяжелыми, длинными годами неволи? В четверике маку одно зернышко! Я любовался им в продолжение этого счастливого месяца. Его выразительное юношеское лицо сияло такою светлою радостию, таким полным счастием, что я, прости меня, господи, позавидовал ему. Бедная, но опрятная и чистая его костюмировка казалась мне щегольскою, даже фризовая шинель его казалась мне из байки, и самой лучшей рижской байки. У мадам Юргенс во время обеда никто не посматривал искоса то на него, то на меня,— значит, не я один в нем видел такую счастливую перемену.
В один из этих счастливых дней мы шли