Соучастник - Дердь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я выздоровел, и начались серьезные допросы; офицеры НКВД работали со мной днем и ночью. Слова текли из меня рекой; я хотел, чтобы они видели меня насквозь; не может быть, чтобы мы друг друга не поняли. Ведь по ту сторону стола сидят мои товарищи, такие же, как я, только более опытные, и им я был намерен безоглядно вручить не только свой воинственный дух, но и самое жизнь. Мне хотелось, чтобы они вместе со мной посмеялись над тем, что я уже успел пережить в этой стране и что считал нелепыми недоразумениями. Я, как остроумный анекдот, рассказал им случай с выплеснутой на коменданта тюрьмы парашей, но на лицах слушателей не возникло ничего, хотя бы отдаленно напоминающего улыбку; комендант — тоже офицер НКВД, сухо констатировал один из них. Что ж, тут иные культурные традиции; может, они просто не понимают центральноевропейский юмор? Я изощрялся в остроумии дальше: пусть же наконец появится в их глазах тот заговорщический отсвет, который означал бы, что контакт установлен, что они и я — это отныне мы. Но все было напрасно: на лицах — лишь каменная серьезность, словно они наблюдали в бинокль за передвижением вражеских частей. Должно быть, за спиной у меня стоял мой ангел-хранитель, если они сразу не послали меня в Сибирь. Не исключено, что они допрашивали меня так долго из чистого милосердия, чтобы, как в свое время святейшая инквизиция, выяснить, сохранилось ли в моем сознании что-то здоровое, поддающееся спасению. Чем с большим энтузиазмом я раскрывался перед ними, тем озабоченнее смотрели они в потолок.
Мне даже в голову не приходило, что эти шуточки могут стоить мне жизни. Ведь для меня коммунизм был, собственно говоря, метафизическим будущим, вторым сотворением мира, деянием человека, занявшего место бога, центром тяготения, на который должны быть сориентированы все существовавшие до сих пор и существующие сейчас человеческие ценности; коммунизм — то, что мы будем делать вместе, допуская ошибки и исправляя их. Ответом на знакомое, надоевшее до тоски угнетение становилась не изведанная еще, но прекрасная альтернатива свободы. Если этот великий эксперимент — ошибка, то существование человеческого рода теряет всякий смысл. К тому же мир, в котором они жили, был для меня не просто постулатом диалектики, но залогом сохранения жизни и человечества в целом, символом и реальным воплощением солидарности людей, которые поднялись на бой против смертельной угрозы фашизма; мир этот, в соответствии с законами войны, вынужден, чтобы не быть раздавленным, временами отодвигать свою исконную доброту и действовать жестоко. Ведь вот я — тоже убивал; вопрос, стало быть, в том, кто убивает, за что и кого. Правда, дома я получил партийное взыскание за ревизионизм, но сейчас я вспоминал об этом, словно о каком-нибудь поспешном материнском подзатыльнике. Мать поймет потом, что была не права; не будет же нарушена из-за мимолетного недопонимания кровная наша связь. Дома, отчасти из осторожности, из-за почтовой цензуры, Советский Союз мы между собой так и звали: мама. А мать бывает капризной, бывает несправедливой, даже, бывает, погуливает, ты можешь из-за этого огорчаться, но все равно она — мама, и, какая бы она ни была, ты не можешь с ней развестись.
Все это было прекрасно; но допрашивающих меня людей, с их короткими шеями, плотными, как кирпич, телами и холодными глазами, горячие волны моей сыновней симпатии не способны были растопить; и дело тут было даже не в них: просто я был чужеродным телом в их организме. Однажды утром на смену им пришли два пресных венгерских эмигранта с внешностью язвенников; мой иронический стиль заставил и их помрачнеть. Заскорузлые личности их наглядно демонстрировали антропологическое различие между московскими и отечественными коммунистами, различие, которое позже, подкопив опыта, я легко понял: они уже прошли школу страха. Мы дома, в Венгрии, боялись только тайной полиции, которая преследовала нас как врагов общества; друг другу мы доверяли полностью; они же боялись собственной политической полиции, а значит, и друг друга. Для нас коммунизм был желанной мечтой, для них — суровым опытом, который нелегко пережить.
13
Когда меня наконец признали антифашистом, я получил бумагу, чтобы поехать по каким-то делам в другой лагерь; вот только зигзагообразная линия фронта пересекала железнодорожную сеть так нелепо, что мне, чтобы попасть на восток, пришлось ехать сначала в другую сторону, на запад. Я попросился на проходящий военный состав; в бумаге моей сообщалось, что я — венгерский коммунист, в связи с чем всем предписывалось оказывать мне содействие в достижении моей цели. Ореол этого моего титула, правда, слегка омрачался моей одежонкой, составленной из жалких остатков венгерской военной униформы. В поезде, перед тем как уснуть, я попросил попутчиков разбудить меня на такой-то станции, но солдаты тоже проспали, и я оказался на фронте. Едва мы подъехали, немцы прорвали позиции русских, резерв был тоже сметен, я растерянно озирался в метели, вокруг свистели пули, я был без оружия и выглядел как подозрительное пугало даже для отступающих русских; фронт прокатился через меня, и я опять оказался у немцев.
Рассудив, что на драные мои башмаки все равно никто не позарится, я спрятал свою драгоценную бумагу с печатью под портянки; выбросить ее я не решился, но рисковать, что ее найдут немцы, тоже не стоило. В пурге какой-то немец собрался было меня пристрелить, но поленился. И вскоре я снова оказался как бы дома, в венгерской штрафной роте; пришлось наскоро придумывать историю об эпилепсии и о том, как я с помутненным сознанием скитался, после очередной атаки, неведомо где. Одному цыгану-ефрейтору показалось, что я вру, и он собрался отдать меня, вместе с другими подозрительными элементами, под расстрел; но в землянке на столе я увидел скрипку и попросил разрешения поиграть перед смертью, он, выпив, расчувствовался, некогда ему сейчас с нами цацкаться, и он велел запереть нас в деревянную хибару. К вечеру часовой с автоматом, перед тем как смениться, шепнул нам, что расстреливать нас ефрейтор уже не хочет, зато послал за бензином и собирается хибару поджечь. Если уж все равно помирать, сказали мы, тут у нас кое-какое добро: зажигалки, часы, лекарства, пускай часовой заберет и отдаст своим. Часовой, жадный, но неосторожный, открыл дверь, просунул руку за вещичками, мы схватили его за рукав, втащили внутрь и оглушили его же автоматом.
Мы крались по опушке леса, как вдруг нас окружили, с выстрелами и криками, чумазые русские подростки в полушубках с длинными рукавами; в плен попал и цыган-ефрейтор, теперь у него уже не было желания нас расстреливать. Меланхолические казаки в заснеженных меховых папахах погнали нас в тыл, целых полчаса они выводили хором первую строчку какой-то песни, кажется, «шла девица через улицу»; пока девица перешла улицу, я успел отморозить себе ноги; мы дергали и тянули друг друга, поднимая со снега; то один, то другой из нас, махнув на все рукой, готов был окончательно погрузиться в младенческий сон. Цыган-ефрейтор заметил, что я разговариваю с солдатами по-русски, показываю им свою записку; он упал передо мной на колени, целовал руки, умолял, чтобы я не отдавал его под расстрел, глаза его от страха стали невероятно широкими, два таких музыкальных народа, цыгане и евреи, должны понимать друг друга, дома у него девятеро детишек бегают босиком по снегу вокруг глинобитной хаты. Бумага моя только разбудила в казаках подозрения: ни один из них понятия не имел, где находится тот лагерь и штаб той дивизии, непонятную бумагу пустили на самокрутку, и я вновь оказался обычным пленным.