Товарищ пехота - Виталий Сергеевич Василевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поверила? Если открыла, значит, поверила.
Ее медно-рыжие брови круто взлетали на виски. Копна пышных, спутанных, тоже медно-золотистых волос придавала ей стройность туго натянутой струны, такую стройность я видел в аварских женщинах, несущих на голове кувшин с водой.
В момент, когда мои чувства были обострены беспредельно, а способность к движению, к действию — ничтожна, я понял, что она великодушна и надменна, вспыльчива и самолюбива до крайности. Взяв за руку, она ввела меня в выкрашенную известкой низкую комнату.
Бесполезная, словно налитая темной водой, электрическая лампочка висела на белом шнуре. Восковая свеча в старинном подсвечнике оплывала, колыхаясь узким лепестком пламени от нашего дыхания.
— Рассказывай! — потребовала девушка, усадив меня у свечи за покатый стол.
Из моего рта вырвался протяжный свист, словно воздух из проколотой шины. Обрывки нервов, как я уже говорил, трепыхались где-то в моем теле, и это мешало мне сознавать, что я онемел — все слышу, но не могу произнести ни слова.
— Папа, папа! — негромко позвала девушка.
За стеной что-то зашуршало, и в комнате появился седобородый старичок в подтяжках поверх нижней рубахи и в шлепанцах.
— Что, что, Сонюрка?
Увидев меня — в рваной, грязной гимнастерке с несорванными знаками старшего сержанта в петлицах, с немецким пистолетом за поясом, — старик привстал на носки, борода его дернулась из стороны в сторону.
— А?! — Он перепугался, как видно, но дочь вовремя взяла его за плечи и успокоила:
— Пустяки, пустяки, это — свой!
Затем Сонюрка шагнула ко мне, склонилась и заорала что есть мочи прямо в ухо:
— Слышишь меня?!
Слышу! Я бы и шепот ее услышал за тридевять земель. Кивнув, я опять что-то зашипел…
Бесцеремонно расстегнув пуговицу нагрудного кармана, девушка вынула мое удостоверение личности, комсомольский билет и свернутые пачкой деньги.
Комсомольский билет — вот что ее потрясло.
— Папа, поздравляю, ты видишь честного юношу. Не выбросил! — И она показала отцу билет с силуэтом Ленина на обложке.
Отец тоже приблизился, раскрыл мне, как лошади на конной ярмарке, рот, заглянул для чего-то туда, стукнул ногтем по моим зубам и, вероятно удовлетворившись таким осмотром, сказал с довольным видом:
— Запекся!
Что это значит? Неизвестно. Я сидел безучастный, как языческий божок. С таким же безучастно-идиотским видом я позволил Сонюрке раздеть и вымыть меня в корыте, а моя красноармейская форма тем временем догорала в печке.
Старик слонялся по кухне и говорил непрерывно, обращаясь то ко мне, то к дочери:
— Определить сроки его излечения я, однако, не вправе. Во всяком случае, во всяком случае, — указательный палец старика назидательно поднят вверх, — мировая медицинская практика свидетельствует…
Оказывается, меня собирались лечить. Мне стало веселее, я улыбнулся, чтобы приободрить и себя и своих хозяев, а они смотрели на меня, как на актера немого кино, строившего им с экрана болезненные гримасы.
Затем в меня влили крынку парного молока, уложили в кровать, и, даже не пытаясь дослушать старика: «Слава богу, что осталось студенческое удостоверение Геннадия!» — я уснул, успев лукаво подумать, что жить немым, без языка, без дара речи — великое счастье, добровольно отказаться от которого решительно невозможно.
Стыдно сознаться, но я не испытывал никакой благодарности к старику и девушке, словно считал вполне естественным, что они рискуют жизнью, укрывая советского солдата, что моя сверстница только что мыла в корыте голого парня.
Разумеется, мне и в голову не приходило, что за эти сутки я так исхудал, так почернел, что уже не походил ни на солдата, ни вообще на человека, а являлся бесформенным существом, своего рода двуногой амебой.
Проснулся я днем, точнее — в два часа дня: будильник стоял на табуретке подле кровати.
Старик, в черном пиджаке, в черном галстуке, наклонившись, пристально разглядывал меня. Приблизив рот к моему уху, он заорал:
— Ты меня слышишь?
— Чего вы кричите? — удивился я.
Старик вздрогнул всем телом, испугавшись примерно так же, как вчера, когда увидел ночного пришельца. Он всплеснул ладонями: «Заговорил!» — и, проворно выбежав в соседнюю комнату, вернулся через минуту с больничным формуляром и школьной тетрадкой.
— Долго ж я спал, — сказал я, блаженно потягиваясь и жмурясь.
— Порядочно, — согласился старик. — Шесть суток. Да, да, шесть суток без восьми часов. Мировая медицинская практика… — бормотал он, подсаживаясь к столу. — Запекся, как загнанный конь! — И строго спросил: — Фамилия, имя, отчество?
— Петров, Семен Терентьевич.
— В детстве жил в благоприятных условиях, Петров Семен? Какие перенес инфекционные болезни?
В общем, мне пришлось раскрыть всю подноготную.
Узнав, что у меня кроме брюшного тифа были еще свинка и дважды фурункулез, старик с торжеством крякнул: «Ага!..» Он меня мытарил не менее часа, заполняя бисерным, изящным, женственным почерком сначала формуляр, затем страницы школьной тетрадки.
— Тридцать восьмая глава окончена, — сказал он, с удовольствием потирая руки, и откинулся на спинку кресла.
Эгоизм выздоравливающего тела — не мысли, не души, а именно крепнущих мускулов — позволил мне беспечно отнестись к этому непонятному и неинтересному медицинскому допросу.
— Вот что, Петров Семен, — сказал старик суше и строже. — Держи студенческое удостоверение Геннадия. А денег у меня нету! Пойдешь на вокзал к Сонюрке, она там… официанткой. Ну, она тебя и накормит, — подумав, добавил он. — А оставаться далее здесь неблагоразумно. По ряду причин. Вон твоя одежда, — он показал в угол комнаты на вешалку.
— Почему вы не эвакуировались? — вырвалось у меня. — Веро-ят-но…
Выяснилось, что некоторые слова я произношу по складам, как читающий букварь первоклассник.
Старик с достоинством выпрямился и медленно застегнул пиджак на все пуговицы.
— Такие вопросы, Петров Семен, задавать бестактно. Непристойно. Но тебе я отвечу. Остался я потому, что у меня в палатах на ста двадцати койках — больные. А под койками и в проходах между койками — тоже больные. И еще в бане и в больничном сарае — больные. Заметь, красноармейцев среди них нету. Ни одного!.. А Сонюрка осталась потому, что любит меня. Только поэтому. Одевайся! — приказал он резко. — И запомни, что к тебе чудом вернулся дар речи не для того, чтобы чесать языком, а для того, чтобы выражать свои мысли. Если, конечно, они у тебя имеются! — ехидно заметил старик и ушел в сени.
Через час, когда я шествовал по улице в синем, весьма приличном костюме, сидевшем на моем тощем костяке хоть и мешковато, но солидно, в шляпе, с тростью, то с раскаянием вспомнил, что не узнал имени-отчества старика.
Но поздно… Мне нужно было отправиться на вокзал, в буфет первого класса, и сесть за крайний столик у пальмы. Мне велено было спешить, и я ускорил шаги.
Пока я валялся без сознания у доктора,