Я вас люблю - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А дама, видать, в положении! – голосом Мясоедова сказало красное. – И кто ж тебя, люба моя, обрюхатил? Сначала сестренку твою уложили, а после, глядишь – и малышка не промах…
Закрыв собой Дину, Минор очень неловко, кулаком, стукнул Мясоедова по плечу.
– Ну, ты это брось! – ласково прошептал Мясоедов. – Ты брось это, Ванька!
И тут же Минор кубарем покатился в сугроб. Дина поняла, что Мясоедов ударил его. Маленький ледяной нарост сбоку, на сугробе, вдруг стал ярко-черным от крови.
– Ай, яй! – засмеялся Мясоедов. – Но есть, Ваня, выгода. По такой роже, какая у тебя сейчас, никто про жидовство твое не узнает. А нам с тобой, Ванька, чего еще нужно?
Дина почти не помнила, как очутилась дома. Они с Минором не стали брать извозчика, трамваи уже не ходили по позднему времени, пришлось добираться пешком. Шли быстро, закрываясь от ветра, пряча лица в воротники. Каждую минуту Минор останавливался и сплевывал на землю кровяные сгустки. Лицо его было сплошным бурым месивом.
Не дойдя несколько шагов до своего парадного, Дина остановилась.
– Спасибо вам, Ваня. Идите.
– Простите, – сипло сказал Минор.
– За что? Вы совсем ни при чем. Хотите, зайдемте? Хотя бы умоетесь.
– Да нет! – простонал он с отчаяньем. – У вас там меня напугаются!
– Ну, ладно, – чувствуя облегчение, что он сейчас уйдет, пробормотала Дина. – Но если вам плохо, то лучше зайдемте.
– Какая вы добрая! – сказал Минор, криво улыбнувшись рассеченной губой и снимая фуражку. – Прощайте!
– Прощайте! А вам далеко?
– Нет, не очень. Прощайте!
«Надо было, конечно, позвать его, – вяло подумала она, поднимаясь по лестнице и чувствуя сильный и звонкий стук сначала в одном виске, а вскоре в обоих. – Что у меня голова такая? Не болит, а как будто ее нет… Уплываю куда-то…»
Мать в шелковом синем халате выросла на пороге спальни и хотела что-то сказать. Дина заметила испуганное недоумение на ее лице и махнула рукой.
– А где ты была? – начала мать.
– Потом, мама, завтра! – закричала она сердито. – Я спать умираю хочу…
Оставшись наконец одна в своей комнате, она, не раздеваясь, нырнула под одеяло, ее колотил озноб. Ноги в нитяных чулках были ледяными, спина и живот горели. Она зажмурилась изо всех сил и постаралась заснуть, но прямо на нее, как кузнечик, выскочил из темноты Сергунька Есенин и развернул свою игрушечную гармошку.
«Он петь опять будет…» – в тоскливом ужасе подумала Дина.
Однако веселый Сергунька быстро растаял, и вместо него появились высокие остроголовые люди. Спрятавшись под одеяло, она почувствовала их жадное быстрое дыхание. Но тут же внезапно запахло мышами, и в этом домашнем знакомом запахе было что-то успокоительное, почти приятное. Голова продолжала кружиться, но мягче, и всё становилось светлее. Остроголовые люди стояли рядом с ее постелью, но она перестала бояться их и вдруг вспомнила, как прошлым летом они с мамой ходили в церковь, и там их остановила тощая старуха с «пронзительным», как сказала потом мама, лицом. Они уже уходили, но она увязалась за ними, шла сзади, несколько поодаль, и быстро, торопливо рассказывала…
– Открыла сундук, пустой был, в сарае стоял да пылился. Открыла его, гляжу: гнездышко. Совсем в уголку. И там, значит, тряпочки разные, перышки… И двое мышоночков. Махонькие такие, лапки у них розовые, ушки розовые… А глазки закрытые. Едва родились, значит, свету не видели… Лежат, как две бусинки серые, друг ко дружке прижались. И вдруг, значит, мать! Откуда она прискакала, ей-богу, не знаю! Сундук-то запёртый. И как начала она своих деточков спасать! Одного схватила, потом за второго, а первый-то вывалился. Ротик у них, у мышей, махонький, а тут двое деточек… Второго схватила, потом снова первого, второй вывалился. Она уж металась, она уж страдала! То одного – хвать! То другого – хвать! А ротик-то махонький! Потом с этим, с первым, куда-то юркнула и – нет ее! Думаю: «Ладно! Везде всё одно: что люди вам, значит, что мыши… Везде, значит, сердце-то рвется, раз детки…» Сундук не закрыла. Лежит этот, серенький, лапочки розовые, а свету еще и не видел ни разу, слепой совсем, значит, глаза-то закрыты. И жалко мне стало! Вот жалко, и всё тут. Пошла молочка принести. Накапать ему молочка, пусть полижет. Всё, может, еще поживет, может, глазки откроются. На свет на наш божий пускай тоже глянет… Вернулась, а там уже – пусто! Она, эта мышка, за ним прибежала и тоже спасла, как того. Утащила! А тут говорят…
Дина изо всех сил закричала: «Мама!» – но не услышала своего крика и догадалась, что не может кричать, что ей это всё просто кажется – на самом деле она судорожно, беззвучно разевает рот, – а в комнате страшно тихо, только слышится какое-то отдаленное, невнятное чтение, похожее на то, как дьячок читал над покойным отцом, когда они были в церкви.
«Что это он говорит? – в страхе подумала она и села на постели, стуча зубами от сотрясавшей всю ее крупной дрожи. – Откуда такие слова?»
«Господь царствует, он облечен величием, облечен Господь могуществом. Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои… Они погибнут, а Ты пребудешь, и все они, как риза, обветшают, и, как одежду, Ты переменишь их…» – бормотал за окном дьячок, и Дина снова вспомнила, как старуха рассказала им с мамой о мышке, вернувшейся за своим слепым мышонком, – вспомнила с такой силой, что всё это вместе – ужасный, безобразный Мясоедов, и слабый, несчастный Минор, и Сергунька Есенин, и то, что с небес валит снег, и то, что пришли незнакомые люди и дышат сейчас в темноте, над постелью, – вдруг стало не страшным, а жалким, нелепым, раз там, на свету, «возвышаются реки… а Ты пребудешь, и все они, как риза, обветшают, и, как одежду, Ты переменишь их…»
* * *
Многое, многое происходило зимою, весною и летом 1916 года. Никто не сочтет никогда. И что проку? Сочтешь, постараешься, глядь – всё пропало, считай, милый, дальше. Опять всё пропало. Считай, считай, милый, пока не наскучит.
Вот, например, не успел закончиться январь, как в ночь с двадцать девятого на тридцатое, когда мирно спал Париж, и на слегка подмерзшем тротуаре Елисейских Полей серебрилось что-то, недавно упавшее с ясного неба, и еле уловимое, тончайшее звездное дыхание доверчиво белело между небом и землею, именно в эту спящую зимнюю минуту на город Париж и его окрестности обрушилось 2500 килограммов свежих крепеньких бомб, и были на месте убиты двадцать шесть человек, а сорок попали в больницы с тяжелыми ранами.
А всё потому, что мы, люди, – слепые. Одни крепко спали. Другие летели. И те, что летели, не видели тех, которых они убивали, а просто летели внутри дирижабля, желая исполнить приказ командиров. И есть подтверждение этому – запись. Оставил один молодой лейтенантик. Он тоже летел, чтобы сбрасывать бомбы. А утром вернулся в казарму, умылся и начал записывать: «В первую минуту мы ничего не поняли. Мрак, ничего не видно. Неужели отказали бомбодержатели? Неужели всё наше путешествие напрасно? И вдруг целое небо становится океаном света».