Люди августа - Сергей Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А здесь во дворе, куда мы вошли, громоздилась куча отслужившей свое мебели, сломанной, погнутой, разбитой – как будто война жила внутри раненых солдат, война колотила гипсовыми культями по спинкам и подлокотникам, гнула металл коек, вырывала с шурупами дверцы тумбочек; отголоски ее, последние судороги принимала на себя эта мебель.
Еще на КПП я сказал, к кому иду; охрана звонила куда-то, сверялась со списками, потом мне выписали пропуск и дали провожатого, санитара из солдат. Я обратил внимание, что, кажется, я не первый и даже не десятый посетитель к этому врачу; меня не спросили, кто я, зачем, откуда, имя врача словно распахнуло коридор, прочертило натоптанную тропу, по которой ходили до меня сотни и сотни визитеров.
Мы пошли какими-то проходными, узкими лазами меж заборов, отворили десяток дверей, будто углублялись в лабиринт, и наконец вышли в еще один двор.
Он, кажется, был построен раньше госпиталя. Его окружали строения из красного кирпича, старого красного кирпича, лет сто еще назад потемневшего от паровозной копоти. В этот-то двор и вели рельсы, в углу стоял вагон-рефрижератор – к нему и повел меня санитар; я подумал, что это, наверное, какая-то лаборатория на колесах.
Мы поднялись с санитаром по узкой лесенке; пахнуло ознобным ледяным ветерком, биением изношенных холодильных аппаратов. И сначала я не узнал, не понял, что вижу.
В сущности, в том вагоне не было тел, трупов, мертвецов; труп – это все-таки что-то цельное, лишь пробитое пулей и потому сделавшееся мертвым: жизнь утекла через круглую дырочку.
От одного солдата остались ноги по колено, руки по локти и голова – остальное просто исчезло. Тела пропали – наполовину, на треть, на две трети, обгорели и скрючились до размеров детских; из трех тел едва ли можно было составить одно. И разум останавливался – а где же остальное, куда делось, где рассеяно?
По телевизору в то время сообщали сводки боевых потерь; но их считали целыми числами, так, будто бы солдаты умирали ровно и аккуратно, такими, какими их призвали на службу. А в вагоне-рефрижераторе лежали человеческие дроби, отличающиеся знаменателем – половины, трети, четверти, пятые и шестые части от человека.
В официальных списках потерь благодаря счету на единицы возникало ощущение, что потерь на самом деле нет, – просто есть переход из живых в мертвые, но и мертвые исчисляются в положительных числах, а положительное число по своей природе знак наличия, а не утраты.
Здесь открывались действительные потери – пустоты на месте людей, беспощадный убыток плоти.
И, чтобы спастись от помешательства, разум сам собой складывал останки – тут нога, тут рука, тут недостающая брюшина, тут голова, тут плечо; составляют ли они одного человека или перемешались еще на поле боя, брошенные друг к другу взрывной волной?
И военные медики складывали жуткую эту головоломку, собирали людей из ошметков, но людей не получалось; выходило нечто, не могущее даже быть названным, – тело, труп, покойник; любое слово, которым ты попробовал бы назвать увиденное, уже не годилось, оно было цельным. Точнее всего было бы написать разорванные слоги – ло, тр, ойни, мертве, тве, уби, тый, ый, й, снова ойни, потом уп, тру, п, п, п, п, поко, йн, тел, ел, о, о, о, мертв, тв, тв, уби, уби…
Я понял, что это за место. В газетах и по телевизору глухо, как бы в сноске, упоминали, что неопознанные трупы солдат свозят в судмедлабораторию в Ростов. Но я, собираясь в путь, никак не связал врача, который служил теперь во внутренних войсках и был прикомандирован к госпиталю, сам госпиталь и лабораторию. Хотя я знал, что все это находится в Ростове, это были как бы два разных Ростова, и я ехал в тот, в котором лаборатории и вагона-рефрижератора не было.
– Смотрите, кто тут ваш, – спокойно сказал санитар. – Врач отошел, сейчас его позову.
Санитар думал, что я один из тех, кто ищет родных, и привел меня сюда…
Пожарный двор, пожарный двор из бабушкиного рассказа, куда прикатили с главной станции вагон мертвецов и выкладывали трупы на землю, – вот что увиделось мне. Словно он был один на все времена, этот двор, словно я мог увидеть сейчас в вагоне-рефрижераторе зарубленных призывников-красноармейцев, покойников 1921 года.
Бабушкин давний страх – искать своих в вагоне мертвецов, который вечно прицеплен к поезду русской истории, разбирать в окровавленных лицах родное.
Я думал, что он никогда больше не повторится; а другие, неизвестные мне, женщины входили в этот двор, в этот вагон, как входила она семьдесят пять лет назад в пожарный двор городка, окруженного антоновцами. И другим женщинам предстояло всю жизнь прожить под знаком этого страха, приносить жертвы, чтобы он не возвратился; я почувствовал, какой силой может стать такой страх, какое желание безопасности он может породить – и какую готовность отдать за нее все остальное.
Эшелон мертвецов, преломленное его отражение… Для бабушки он был раной, а для меня – уже знаком, образом, напоминанием, ведь явился во второй раз. Я вдруг понял, почему бабушка Таня не написала ни слова осуждения о тридцатых годах: она, вероятно, осознавала, что такое будущее они породили себе сами еще в Гражданскую, желая, чтобы вернулся порядок, обещая в мольбах заплатить за него любую цену.
Какой тщетной, ненужной была наша с Марсом победа; зачем мы ее одержали? Зачем?
С какой ясностью я мог представить женщин, юных, как бабушка Таня тогда, ищущих в вагоне-рефрижераторе мужей, отцов, братьев; им еще предстояло взрослеть, жить, стареть, рожать детей – и невольно тянуть роковую нить давнего ужаса, предопределяющую будущее…
Я вышел наружу, спустился по дребезжащим ступенькам. В дальнем углу двора врач в халате разговаривал с девушкой. К нему подошел санитар, указал на меня; врач сказал еще несколько слов собеседнице и пошел мне навстречу. Девушка пошла за ним, что-то говоря ему в спину; он остановился, стал ее в чем-то убеждать.
Голова ее была покрыта темным платком; длинное темное платье, похожее на хитон, целомудренно облегало фигуру; прорисовывались грудь, бедра, но так сдержанно двигалась она, словно плоть ее расторгла связь с желаниями и страстями. «Сосуд скорби», – произнес я про себя неизвестно откуда взявшиеся высокопарные слова. Светлые кудри, выбивавшиеся из-под платка, вились безжизненно, словно даже из волос ее ушла сила женской страсти, словно была она только безутешной дочерью, весталкой, ничьей женой.
Я рассматривал ее издали. Если бы я приехал на пятнадцать минут раньше или позже, мы бы разминулись; но теперь нас было двое в смертном дворе – врач не в счет, он как Харон. Мы оба заходили в вагон, оба унесем с собой то, что узрели там; в любом месте, если мы встретимся вновь, мы будем двое.
Вот врач снова закончил разговор, повернулся, зашагал ко мне; девушка снова пошла за ним, словно не хотела, не могла отпустить свою надежду; кого же она ищет здесь? Жениха, отца?
На этот раз они стояли уже близко, я слышал разговор.
– Многих до нас просто не довозят, – говорил врач. – Это, – он махнул рукой на вагон-рефрижератор, – капля в море. Те, кому, – он криво усмехнулся, – еще повезло. Ищите как-то по-другому. Матери вон в саму Чечню ездят.