Странники войны. Воспоминания детей писателей. 1941-1944 - Наталья Громова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свет в зале погас. Представление завершилось.
Когда Костя сказал, что мы приглашены Пастернаком на завтрак к Ольге Ивинской, я ничуть не обрадовалась, скорее испугалась и долго изводила Костю вопросами, правильно ли он понял и уверен ли, что приглашение относилось и ко мне. В конце концов совсем перетрусила: как войти, что сказать, где бы раздобыть шапку-невидимку? На деревянных негнущихся ногах переступила порог нарядной комнаты Ольги Всеволодовны, наполненной к тому времени большим количеством незнакомых мне людей, в надежде, что меня никто не заметит. Не тут-то было! Борис Леонидович задержал мою криво протянутую онемевшую от страха руку, которая даже не ощутила прикосновения его губ, оглядел столь пристальным, внимательным, таким молодым заинтересованным взглядом, что робость моя возросла дальше некуда. Зато знакомство с Ольгой Всеволодовной, напротив, чуть оживило: она была домашняя, полная, небрежно причесанная, непринужденно-вальяжно расположившаяся на диване и так естественно не проявила никакого интереса к еще-одной-кем-то-приведенной-гостье, что мне стало поспокойнее. А с ее дочерью Ириной я не раз встречалась на московских тусовках и у Геннадия Айги; правда, к моему огорчению, она тут же ушла, как выразилась, «в лавочку» – оказалось, что под «лавочкой» подразумевался Литературный институт. – Как Ирочка похорошела, – произнес вслед ей Борис Леонидович. И, обратившись к Ольге, добавил простодушно: – может, не стоит ей выходить за Жоржа? (Жорж Нива, молодой французский славист, считался тогда женихом Ирины. – С.Б .)
Ирина Емельянова. Кон. 1950-х
Теперь можно и оглядеться. Среди гостей узнаю Николая Михайловича Любимова, почитаемого всеми нами переводчика зарубежной классики. Внимание притягивает незнакомая мне женщина: она держится чуть отстраненно, не произносит ни слова, но облик ее столь значителен, и строгая мимика так выразительна, что, как мне кажется, все постоянно оглядываются на нее. Позднее я услышу ее имя: Ариадна Эфрон.
Борис Пастернак – о, он сильно изменился с чистопольских времен: теперь он необыкновенно красив, он просто великолепен! – сообщает новость, которая, судя по интонации и выражению лица, представляется ему весьма забавной: в Англии намерены перевести и издать стихи из его ранних книг. Поскольку никто из гостей не разделяет его веселости и не находит планы английских издателей нелепыми, а напротив, радостно их одобряет (однако, зная его отношение к своему творчеству тех лет, никто не осмеливается вступать в открытый спор), Пастернак, в поисках сочувствия, поясняет:
– Это ведь читать нельзя, это – не для людей! Это – для рыб. – И уточняет: – Для аквариума.
За столом Пастернак рассказывал о Кнуте Гамсуне. Он только что прочел его жизнеописание, присланное ему кем-то из-за границы в подарок. Говорил о Гамсуне, но слышно было, что и о себе. Ни одно произведение писателя не называлось. В его биографии упоминался только тот факт, который совпадал с биографией рассказчика, – присуждение Нобелевской премии. Но самым важным для Бориса Леонидовича казалось поведать о трагическом моменте в жизни Гамсуна, когда тот, в тридцатых годах выступивший в поддержку фашизма, а во время Второй мировой войны встречавшийся с Гитлером и Геббельсом, подвергся в своей стране остракизму, когда читатели стали возвращать ему книги. Об этом Пастернак рассказал дважды, словно бы сомневаясь, что слушатели поняли с первого раза. Трудно поверить, что Борис Пастернак мог уловить какое-то сходство между искренним возмущением норвежцев политическими симпатиями Гамсуна и его поступками, их разочарованием в любимом писателе и той организованной КГБ травлей, объектом которой стал он сам в Советском Союзе, но рассказ звучал очень уж эмоционально, и личный оттенок отчетливо проступал. Звучал – и вдруг оборвался внезапно, напомнив мне столь же резко прерванный чистопольский монолог о несовершенстве шекспировской пьесы.
– Что же это я? Всё говорю, говорю. Наверное, ужасно всем надоел? – смущенно, но и не без лукавства осведомился Пастернак.
Минутное молчание обескураженных гостей нарушил мелодичный, чуть ниже обычного своего тембра и потому бархатистый голос Ольги Ивинской.
– Боря, – многозначительно произнесла она и, чуть помедлив, продолжила, с расстановкой, внятно произнося каждое слово: – слушать тебя – такое счастье. Что еще нужно человеку?
О, где ты, шапка-невидимка?! Мне хотелось провалиться сквозь землю, залезть под стол от стыда: такие слова – вслух? При всем честном народе? Как она могла? Я искоса взглянула на Бориса Леонидовича: он оборотился к Ольге Всеволодовне и ласково смотрел на нее; бросила взгляд на гостей – никто под стол лезть не собирался и никакой неловкости не испытывал. В памяти всплыла другая сцена: зрительный зал после «Фауста», суровое «Боря, машина ждет, мы задерживаем шофера», подталкивания и понукания.Быть женщиной – великий шаг,
Сводить с ума – геройство.
Нет, эту науку мне никогда не освоить.
Еще за дверью, открывая замок, мы слышали, как в нашей квартире звонит-надрывается телефон. Костя успел подхватить трубку и тут же поманил меня: слушать. Это был Пастернак.
– Костя, лицо вашей жены кажется мне знакомым. Я ведь видел ее? Ребенком? В Чистополе? Ее называли тогда… – он запнулся, припоминая.
Костя нехотя (он не любил мое детское имя) подсказал:
– Зайка.
– Заяц, – поправил Борис Леонидович.Конфета-подушечка и вопросы самооценки
Называется город Чистополь. Словосочетание «чистое поле» незнакомо мне, я воспринимаю только первую его часть – «чисто» – и удивляюсь: почему же «чисто», когда так грязно? Жидкая грязь заливает городок, покрывает толстым волнистым слоем проезжую часть и слоем потоньше – деревянные мостки, что служат тут тротуарами. Грязь мягкими комьями выстреливает из-под лошадиных копыт, брызжет из-под колес проезжающих телег. Она враждебна и агрессивна, норовит стянуть с башмаков и потопить мои галоши. Отдать ей галоши – преступление, галоши – большая ценность, мама получила их для меня, дочери фронтовика , по ордеру. Галоши велики, не подходят к ботинкам, мама набила в них мятой газеты, но они всё равно сползают. Ну вот, опять! Пытаюсь спасти утопающую галошу, балансируя на одной ноге так, чтобы не оступиться в грязь другой, осиротевшей. Попробуй теперь обуться! А руки? Что делать с руками, они стали чернее галош! Грязь. Грязь. Грязь.
На этом фоне он кажется мне особенно чистым – у него светлое лицо, светлые, возможно, седые волосы, светло-серая одежда, он высокий, прямой, серебристый, он поднимается над бесконечной чернотой, перерезает, разламывает ее надвое и ее становится вроде бы меньше. Мне хочется смотреть на него, но я отворачиваюсь, пригибаюсь к грязи, выуживаю из нее прутик и принимаюсь эту грязь месить: никак нельзя, чтобы он подумал, будто я его тут подкараулила (я, честное слово, не караулила!), чтобы он подумал, будто я чего-то жду (а я, правда, жду).