Странники войны. Воспоминания детей писателей. 1941-1944 - Наталья Громова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большую часть дня я провожу в интернате, переехавшем в Чистополь, а время от времени, когда маме удается найти работу в совхозе и ей приходится уезжать из города, остаюсь там ночевать. Я по-прежнему стою на своем: не умею читать, и всё! Но теперь это никого не волнует. Папины письма мама всё равно читает мне вслух, потому что ей так нравится, а в школе – я хожу во второй класс, хотя в первом почти не училась, проболев целый год. Мы иной раз возвращаемся к букварю. Занимательная оказалась книжка, особенно там, где про кашу. Прикидываю – какая у Маши каша: пшенная, как у нас, только с маслом, наверное? Гречневая с молоком? Овсянка? А то встает в памяти волшебное видение: глубокая тарелка, до краев полная пышной манной кашей, а в самой серединке лужица варенья – клубничного? малинового? И в ушах – мой собственный довоенный кислый голос: «Опять манка?» Это же надо было быть такой дурой! А Маша ест кашу. Везет людям…
Вот еще новость: у меня завелись поклонники! Один, интернатовский, красиво объяснился в любви, но при том так громко шмыгал носом, подбирая сопли, которые всё равно стекали ему на подбородок, что о взаимности не могло быть и речи. А местный с незнакомым мне парнем постарше как-то увязался за мной после уроков, они оттерли меня от других ребят, загнали к затону, на пустынный берег Камы. Умильно просили чего-то им дать. А если не дам, грозились утопить в Каме. В толк не возьму, что им надо: у меня только и есть с собой, что школьный портфельчик. Тетрадки и ручку, думаю, ладно, пусть берут, хоть и жалко, но портфель – фигушки, не отдам: дареный, памятный, на нем серебристого цвета пластинка с надписью «Соне Ивич от детского сада Литфонда», мне его торжественно вручили в последний детсадовский день, мама захватила его из Москвы. Но – не в Каму же: осенняя, стылая. Дураки эти портфель не трогают, дергают пуговицы на пальто – зачем им, здоровенным, мое пальтишко, оно и мне коротко?
По счастью, учительница видела, что ко мне привязались, добежала сообщить в интернат, и чудесная наша Анна Зиновьевна, которая нас из всех бед выручала, тут же отрядила на выручку команду ребят покрепче из первого отряда. Заметив их приближение, незадачливые «грабители» растворились в прибрежных кустах. История наделала шуму, я вновь оказалась в центре внимания, но на сей раз популярность моя сомнительного свойства. Ребята – не наши, из первого-второго класса, и не старшие, а те, кому по двенадцать-тринадцать, мальчишки не дают проходу, заставляют снова и снова пересказывать, что там происходило на реке. Я чувствую какую-то пакость, но не могу ее нащупать. В очередной раз по наитию, а скорее уловив, на каком месте начинаются гаденькие ухмылки, догадываюсь заменить глагол: говорю, что большие парни просили отдать им портфельчик, и – стоп! – ко мне теряют интерес. А я в первый и далеко не в последний раз восторженно осознаю безграничные возможности русского языка: самую малость меняешь, даже не слово, две буковки всего-то! – и твоя жизнь перворачивается решительным образом.
Замечательно, что моя наивная мамочка оказалась не догадливее меня, и я получила от нее выговор: «Неужели ты не можешь найти общий язык с одноклассниками?» Слава богу, не нашла.По улицам Чистополя разгуливают, собираются группами, обсуждают сводки с фронта и цены на базаре те, кто по моим понятиям не люди, а книжки из папиной библиотеки. Вот прошел Николай Асеев. Вот стоит Леонид Леонов. Вот беседуют два Константина – Федин с Тренёвым. В дверях столовой встречает посетителей и проверяет пропуска жуткого вида старик. На беду, он всегда заговаривает со мной, норовит погладить по голове, взять за руку. Я в ужасе вырываюсь, убегаю (а это много – убежать из столовой!). Мама остается извиняться за мое поведение, потом находит и приводит меня назад, снова и снова рассыпается в извинениях перед оборванцем, однако старается пройти мимо так, чтобы он до меня не дотянулся. Выговаривает мне: он – поэт и музыкант, парижанин. Ладно, пусть поэт, пусть парижанин, только пусть не дотрагивается до меня! Это – Валентин Парнах, знаменитый некогда не только поэт и музыкант, но еще и танцор, тот, кто первым принес в русский язык слово «джаз», кто создал первый джазовый оркестр в России, кого рисовал Пикассо, кто был прообразом Парнока в «Египетской марке» Осипа Мандельштама, кого ценили Блок и Мейерхольд… Везет ему на несправедливые упреки: сейчас пишут, будто он перехватил у Марины Цветаевой место, которое позволило бы той покинуть Елабугу и устроиться в менее безнадежном Чистополе. Вранье и напраслина: Валентин Парнах нанялся в столовую сторожем, а Марина Цветаева претендовала на должность судомойки.
Николай Асеев, Мария Петровых, Илья Сельвинский, Борис Пастернак. Чистополь, 1942. Фото В.А. Авдеева
По вечерам мама и бабушка иногда уходят на литературные встречи, потом долго живут воспоминаниями о них, часто и как-то по-особенному произносят имя «Пастернак». Кто это Пастернак, мне известно – нянечка из детского сада, называется «сестра-хозяйка», строгая Зинаида Николаевна, мама маленького Лёнечки и знаменитого Стасика Нейгауза. Стасик, кстати сказать, – теперь едва ли не самая популярная у нас личность, почти затмил Тимура Гайдара. В Доме крестьянина, где поселился интернат, стоит в красном уголке рояль, и Стасику, в нарушение режима, разрешено упражняться после отбоя. Разумеется, мы не можем упустить такое событие. В ожидании концерта в темноте за портьерой прячется добрая половина женской части интерната. Стасик ничего и никого не замечает, но Анне Зиновьевне каждый вечер приходится нас разгонять. В стенной газете появляется стишок:
Все интернатовцы храпят,
Лишь десять девушек не спят:
Готовится облава
На Станислава.
Могу засвидетельствовать: девушек (если считать тех, кто еще не имел права на это красивое звание, то есть недомерков вроде меня) собиралось куда как больше.
Незнакомый мне человек приходит в наш дом. Он ни на кого не похож. Я не могу не заметить, что его появление вносит смятение на нашу кухню. Бабушка выступает непривычной для меня твердой походкой, поправляя гребни в седых буклях (если бы я знала тогда о поклонах государя императора, я бы тут же вспомнила эту легенду, но, к чести бабушки, она сама ничего такого не рассказывала, я услышала стороной, уже после ее кончины). Мама, захлопотав, выносит почти забытый мною предмет – нашу пишущую машинку «Москва», я и не знала, что она ее сюда привезла. При виде машинки гость приходит в неописуемый, какой-то детский восторг и ужасно начинает мне нравиться. Он не говорит, а гудит, слегка даже захлебываясь, про пьесу, про машинку, он восхищается тем, что мама догадалась ее захватить, и потому нравится мне еще больше. Он выкладывает на кухонный стол газетный сверток, порывшись, извлекает оттуда стопку листков, покрытых крупной летящей вязью, просит их отпечатать, что-то объясняет маме, показывая отдельные страницы, и вдруг так же горячо, громко и быстро, как только что хвалил маму, начинает ругать пьесу и уверять, что перепечатывать ее вообще-то не стоит. Тут даже я ощущаю некое противоречие – зачем же тогда принес и на стол выложил? – но гость внезапно замолкает на полуслове (у меня мелькает в уме непочтительное «зарапортовался»), так же внезапно замечает меня и спрашивает, как меня зовут.