Белый, красный, черный, серый - Ирина Батакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ревнует! – смеется отец Григорий. – Хотя что ему? Работы меньше. Но нет, за каждое сердце война идет, невидимая война, даже здесь, в храме. Везде тщеславие и властолюбие. Грехи наши тяжкие!
– А зачем ему мое сердце?
– Твое, не твое… Любое! Все сердца паствы.
– Вы ему просто завидуете, – говорю.
– Вот еще! – Григорий обиженно надулся. – С чего бы мне завидовать ему?
– Его все любят, а вас нет.
– Да уж я не червонец, чтобы всем нравиться, – буркнул он.
Помолчал и добавил:
– И к тебе в духовники не набивался. Сама пришла. Можешь уходить, никто не держит.
– Мне все равно, кто мой духовник, – говорю, как нас всегда учили. – Я исповедуюсь перед Богом.
Отец Григорий недоверчиво качает головой.
– Что ж, хорошо, коли так… Ладно, Бог с тобой.
– В том-то и дело, что Бог не со мной, – призналась я. – Или я не с ним? Молюсь, молюсь… А будто урок отсиживаю. Ничего мне в этих молитвах не понятно, все слова знаю и смысл их вроде понимаю, да только все это как будто… мертвое. Не обо мне как будто…
– «Не обо мне»… А спасение твоей души бессмертной – тоже не о тебе?
– Я не чувствую там ничего. Ничего. Кроме непонятно чего. Может, и правда, нет у женщины души? Вот Рита бы меня поняла. Но у меня теперь даже Риты нет. Даже… Почему даже? Они все отвернулись от меня. Я чувствую себя как Магомед в изгнании: некому пожаловаться, кроме скал.
– Да на что тебе жаловаться, пророк ты сопливый? – морщится отец Григорий.
– Не знаю… Одиночество. Я так мечтала о нем. Но то, которого я хочу, – его нигде нет. А то, которого не хочу, – оно повсюду. Я не могу уйти от людей и не могу приблизиться к ним – как собака на цепи.
Иерей хмыкнул.
– На то и придуманы светляки, чтобы мучить человека. Чтоб ни туда ни сюда. А ты страдай, страдай. И радуйся. Страдания душе полезны.
– А если я не могу радоваться?
– Уныние – тяжкий грех, – бубнит отец Григорий.
– А Волга впадает в Каспийское море, – огрызаюсь я.
– Не дерзи, чадо. Когда поймешь, что это не просто слова, – возрадуешься.
– А до этого? До этого что мне делать?
– Икону пиши.
– Я уже дописала.
– Новую пиши. Зря я тебя учил, что ли? Бери доску и начинай.
– Какую?
– Какую хочешь.
– Никакую не хочу. Совсем ничего не хочу. Как будто сердце отсохло у меня. И все мне кажется… одинаковым каким-то и ненужным. Что икону со списка срисовывать, что на уроке женского ремесла узорчик по образцу. Словно и разницы нет. И там, и там – пиши по правилу.
– А чего ты хотела? Чтобы совсем без правил?
– Не знаю. Когда-то я хотела найти художника, который написал зеленый сад, и ветер в нем, и тропинку. И уйти по этой тропинке от всех.
– Уйти от всех, угу. А все за тобой прям гоняются.
– Сейчас-то я понимаю. Никому я не нужна, да.
– Ээ! – он махнул рукой. – Бабское это, чую. Когда баба говорит «никому я не нужна», это обычно означает, что она не нужна кому-то одному-единственному. Что, несчастная любовь? А?
Я молчу.
– Забудь о нем. Иди в монастырь, – говорит отец Григорий. – Там есть подпольная мастерская. Инокиня Елена – из наших. Она тебя устроит. На всю жизнь. А мне голову больше не морочь.
– Я в монастырь не пойду.
– А куда тебе? Замуж? Никто тебя такую не возьмет.
– Какую?
– Такую. Кому нужна строптивая баба? Да еще с заскоком на художествах. Знаю я таких, повидал. И родители, небось, не первой категории? А может, даже и не второй.
Я опускаю голову.
– Так я и думал.
Он достает из кармана подрясника флягу, вытряхивает из нее в рот последнюю каплю, вздыхает, встает. Колыхаясь огромным телом, шаркает через грот к стеллажам, копается на полках – то приседая, то вставая на носки. Я вижу, как шевелятся между листами бумаги его жирные красные пальцы, как ходят под сукном подрясника оладьи его боков и плоские ягодицы. Наконец, довольно крякнув, извлекает откуда-то ополовиненную бутылку кагора.
– Ты черная невеста.
– Что это значит?
– Значит, запасная, – он приподымает бутылку, смотрит на свет, трясет. – Кому-то на черный день. Вдруг у кого детная жена помре. Или на производстве здоровому парню руку оттяпает. И станет он еще ниже категорией, чем ты. Вот и жди: год – житейский, день – в святцах, месяц – на небе. Это еще если ты не порченая.
– Я не порченая. И не запасная. И… И…
И по любви замуж выйду. И муж у меня будет отважный герой. Военный ветеран. Инвалид. Солдат-калека – без ног, без глаз, без лица. Господи, опять. Опять я вижу иное. Вижу, и не хочу видеть: темная комната, вечная маска-протез на его лице, в меня летит костыль и крик: «уйди, уйди, постылая!». Мы будем жить на мою зарплату швеи и на его пособие, половину которого он будет тратить на «гуттаперчевых девочек» раз в месяц. У нас будут дети – пять минус три – трое умрут в колыбели, двое останутся. Мы проживем так семь лет, а потом… Потом наступит…
Бутылка выскальзывает из рук отца Григория – шмяк! – и вдребезги.
– Кирдык-елдык! – вскрикивает он, горестно глядя, как растекается среди осколков темно-красная лужа. Воздух наполняется густым сладким запахом крепленого вина.
Я беру веник и направляюсь к месту катастрофы.
– Ай-я-я-я-яй! – причитает Григорий, пока я заметаю в совок то, что осталось от его драгоценной заначки. – Ай-я-яй!
Беда. Сейчас он погорюет и впадет в самое мрачное, злобное свое настроение. А мне тут майся с ним. Уйти-то нельзя никуда, пока Лешка-пономарь в договоренный срок не спустится за нами.
Но нет. Иерея охватывает странная, не свойственная ему, тихая печаль. Он сидит, уткнув подбородок в живот, свесив руки плетьми, и долго молча смотрит в пустоту перед собой. Вдруг глаза его расширяются от ужаса.
– Вот мой бес, – шепотом произносит он, кивая на темное пятно от кагора на полу. – Смотри-ка, Диана. Ты видишь это?
Он пальцем прочерчивает воздух над пятном, следуя его контуру.
Я смотрю и вижу: пятно по силуэту выглядит как пузатый черт на тонких ножках, с рогами и задорно вздернутым хвостом.
– Это знак! – он быстро, многократно крестится, скороговоркой бормоча «господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй…». – Ты видишь это, да?
– Да, батюшка.
Иерей заплакал:
– Вином Евхаристии, кровью Христовой я беса своего причащаю!.. Погибель мне! Анафема!