В движении. История жизни - Оливер Сакс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не пытайтесь запомнить слово «сирингомиелия» по своим учебникам. Думайте обо мне. Посмотрите на ожог на моей левой руке – я прислонилась к батарее, а боли не почувствовала. Вспоминайте, как меня крючит, когда я сижу в кресле, с каким трудом я говорю, потому что мой сиринкс начинает касаться мозгового ствола. Сирингомиелия – это я! Помните обо мне!
И студенты помнили. Некоторые из них, когда многие годы спустя писали мне, вспоминали Голди и говорили, что она так и стоит до сих пор перед их мысленным взором.
Поработав три часа с пациентами, мы отправлялись пить чай в мой маленький офис, где стены были завешаны несколькими слоями пришпиленных бумаг и бумажек – статей, заметок, на бегу записанных мыслей, диаграмм размером с хороший плакат. Затем, если позволяла погода, мы шли через улицу в Нью-Йоркский ботанический сад, садились под дерево и говорили о философии и о жизни как таковой. Мы со студентами отлично узнали друг друга за время наших девяти пятниц.
На каком-то этапе отделение неврологии попросило меня протестировать студентов и определить их рейтинг в группе. Я подал соответствующую ведомость, где всем студентам поставил высший балл – «А». Руководитель отделения был возмущен:
– Как это у всех может быть «А»? Это что, шутка?
Я ответил, что никакой шутки нет. Просто чем больше я узнавал своих студентов, тем более уникальным казался мне каждый из них. И мои «А» совсем не были попыткой установить некое ложное равенство, наоборот, это была оценка своеобразия и неповторимости каждого из студентов. Все богатство личности студента, как и личности больного, нельзя свести к цифре или оценке. Я же оценивал студентов, исходя из того, что видел в разнообразных реальных ситуациях, где они демонстрировали не поддающиеся никаким измерениям сочувствие, озабоченность, ответственность и способность к суждению.
Впоследствии мне уже не предлагали выставлять оценки студентам.
Иногда у меня появлялся студент, остававшийся со мной на более долгое время. Один из них, Джонатан Куртис, недавно приезжал ко мне и рассказал, спустя более сорока лет, что единственной вещью, которую он запомнил из своих студенческих лет, были три месяца, проведенные со мной. Обычно я отправлял его на пару часов к пациентке, скажем, со множественным склерозом, после чего он должен был дать мне полный отчет не только о неврологических проблемах и о том, как она с ними справляется, но и о ее личности, интересах, семье – полный отчет об истории ее жизни[39].
Мы обсуждали состояние пациента в самом общем плане, после чего я предлагал Джонатану что-либо прочитать; его очень часто поражало то, что я рекомендовал ему оригинальные (часто вышедшие в девятнадцатом веке) тексты. Джонатан говорил, что никто в колледже не предлагал ему читать такого рода книги – если их и упоминали, то только как «старое барахло», нечто устаревшее, нерелевантное и интересное разве что историку.
Вспомогательный персонал в больнице «Бет Абрахам» (как и в прочих больницах) – сестры, поводыри, санитары и санитарки – имел длинный рабочий день, но получал очень мало, и в 1972 году их профсоюз (местное отделение 1199-го профсоюза) объявил о начале забастовки. Многие штатные работники трудились в больнице долгие годы и были очень привязаны к своим пациентам. Я говорил с ними, когда они стояли в пикете, и они поведали мне, какой внутренний конфликт они переживают оттого, что вынуждены бросить своих больных; некоторые даже плакали.
Я боялся за некоторых из пациентов, главным образом лежачих, которых нужно было постоянно переворачивать во избежание пролежней и с которыми также нужно было заниматься пассивной гимнастикой, чтобы их конечности окончательно не утратили подвижность. Если больных не переворачивать и не разминать только один день, им сразу же станет хуже; забастовка же могла продлиться больше недели.
Я позвонил паре своих студентов, объяснил ситуацию и спросил, смогут ли они помочь. Студенты согласились провести заседание студенческого совета и обсудить этот вопрос. Два часа спустя они перезвонили и, извиняясь, сообщили, что студсовет не может поддержать штрейкбрехерство как коллективное действие. Но отдельные студенты имеют право поступить так, как велит им совесть; те двое, которым я позвонил, скоро придут мне на помощь.
Я провел их сквозь строй пикетчиков (забастовщики нас пропустили), и следующие четыре часа мы втроем переворачивали больных, разминали их суставы, помогали с туалетом. После этого первую пару студентов сменила следующая. Это была изнурительная круглосуточная работа, и тогда-то мы поняли, как тяжело работается сестрам и санитарам. А в общем, мы спасли от тяжелых кожных осложнений и прочих проблем более пятисот больных.
Конфликт с работодателем по поводу зарплаты был разрешен, и десять дней спустя вспомогательный персонал вернулся на рабочие места. В последний вечер забастовки, подойдя к своей машине, я увидел разбитое ветровое стекло, к которому была прикреплена большая, от руки написанная записка: «Мы вас любим, доктор Сакс. Но вы – штрейкбрехер». Забастовщики дождались конца забастовки, чтобы разрешить мне и моим студентам позаботиться о пациентах[40].
С возрастом годы начинают накладываться один на другой, но 1972-й четко врезался в мою память. Предыдущие три года были временем необычайно напряженным; оно было наполнено работой с пациентами, которые то пробуждались, то вновь проваливались в темноту, – такой опыт не дается дважды за жизнь, редко кому он дается и один раз. Ценность и глубина этого опыта, его объем и разнообразие понуждали меня каким-то образом выразить его, но я не мог найти подходящую форму, в рамках которой объективность науки сочеталась бы с чувством причастности, близости по отношению к пациенту, а также с ощущением совершающегося перед твоими глазами истинного чуда (а иногда – и настоящей трагедии). В 1972 год я вошел с чувством полнейшей неудовлетворенности, совершенно не зная, удастся ли мне когда-нибудь воплотить свой опыт во что-нибудь целостное, придать ему органическое единство и форму.
Я по-прежнему считал Англию своим домом, а двенадцатилетнее пребывание в Штатах – затянувшимся визитом. И я понял: чтобы что-то написать, я должен вернуться домой. Под «домом» я подразумевал многое: сам Лондон, большой, беспорядочно устроенный дом на Мейпсбери-роуд, где я родился и где по-прежнему жили вместе с братом Майклом мои семидесятилетние родители, а также Хэмпстед-Хит, где я играл ребенком.