Асистолия - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У него не было постоянного заработка, он не мог содержать семью. Себя самого — и то не смог бы.
Пришли другие люди. Другие, откуда они появились? И там, и тут — всюду. Видел — и ничего не понимал. Он так хотел быть кому-то нужным. Пока не лишился жизни, настоящей, своей. И ничего не спас. Было поздно. Вернулся — и наткнулся на стальную дверь. Все содержимое мастерской было утрамбовано в мусорный контейнер: новые хозяева освобождали площадь под офис. Контейнер куда-то увезли, на какую-то свалку. Перекупили помещение. То, что было внутри, — уже не имело никакой ценности. Это принадлежало кому-то, кто для них умер, сдох, если вообще жил когда-то — до них, пока не перекупили, пока не получили во владение… А мертвые не оживут.
Да, ему говорили, что он должен воскреснуть, делать все то же самое, работать! Вспомни, вспомни… Делакруа. Спасался трудом. Годами не мог говорить — туберкулез горла — и вот почти вся жизнь стала молчанием, работой. Гоген. Отрицал чувство долга — семейного, христианского, перед обществом, признавая только долг художника. В этом он весь: страх потерять свободу. Мученик за свою веру, как и все они, кто шел своим путем… Только он яростный, отчаянный. Долго не сдавался. Но сколько ни было в нем хватки деловой, умения устраивать дела, в драке этой не остался живым. Как хотел покончить с собой — ушел в джунгли, стрелялся, в надежде, что труп сожрут муравьи. Для этого требовалось его бесстрашие — так умереть. Но не умер, промахнулся. И еще большее бесстрашие — смириться, продлевать эту свою жизнь нищего урода. Как это красиво говорят, “погиб за свободу”. Не за правду, как многие — а за свободу. Без свободы — нет творчества. Без творчества — жизни. Мунка лечили электрошоком, тогда, наверное, орал… Мучился, вот и он все время мучился. Холсты. Краски. Это было мучением — и ничего не мог, ничего не чувствовал, как труп…
Еще окружали удобные вещи в удобной квартире.
Дни проводил, уткнувшись в телевизор, лежа на диване.
Спрятался, никого и ничего не хотел видеть.
Но очень скоро о нем забыли, пойти стало некуда и не к кому.
Осталась одна картина. Та, что на стене в их комнате.
Была его подарком для нее, для любимой.
Спаслась — но ни от чего не спасла.
Просто еще не пришло время умереть.
Она посмотрит, скажет вдруг: “Какое тоскливое нытье…”.
Последний, но уже даже не мазок: жирная маслянистая точка.
Он взял тюбик с краской — и как будто раздавил что-то на холсте, сделав, наверное, то, что сделали с ним, когда раздавили.
Все стало правдой.
Тоскливая ноющая дыра.
Ничто.
Все это время перед глазами, столько лет.
Ну да, все улетело, сорвалось в пропасть, упало, разбилось… Такое небо, как дыра… Хоть мучило, что вся мазня не умерла, вся, до последнего мазка… И не умрет, потому что где-то висит, что-то украшает, кому-то принадлежала. Это мучило: что не мог уничтожить все, что сделал. Освободиться. Исполнить волю свою в конце концов… Они могли, могли — а он уже не мог, потому что не в его это власти. Самое мучительное бессилие: когда лишаешься права избавиться от того, что сам же создал.
Увидела, поймет, затаит в себе, уже не простив…
“И что ты этим хотел доказать? Что?!”.
Он молчал.
В окно тянулась ветка рябины.
Вызревала, как заколдованная, горсть ярко-красных ягод.
Деревце. Росло во дворе, кто-то когда-то посадил. Заглянуло в окно. Весной рождаясь. Зимой умирая, оставляя окостеневшие ветки, круглые капельки крови, почти ледышки.
До весны их успевали выклевать птицы.
Весна, лето, осень, зима… и снова весна.
Сколько помнил себя.
Ветка рябина.
Дерево спилили, оно засохло.
Спилили дерево — и ничего не осталось.
Страх.
Так страшно, так больно жить?
Даже с котом бороться за место на кровати.
Комедия дурацкая жизни…
Он получил работу, согласившись сбрить бороду.
Его так и спросили: мог бы он сбрить бороду?
Он понимал, что вопрос задан вполне серьезно.
И нисколько не смутился.
Мертвец.
Ответил с той же серьезностью: разумеется, конечно.
Измениться внешне: разве это уже что-то значило?
Мысль, мысль — та, что приходит ночами.
НУЖНО, ЧТОБЫ ЧТО-ТО ПРОИЗОШЛО.
Только одно еще ранит. Нежность к жене, уже спящей. Когда, наверное, подсознательно она кажется ему мертвой.
Гладил волосики на затылке.
Она не чувствует, не шелохнется.
И поэтому хочется, чтобы проснулась, как будто и потом будет такая возможность: вырвать лаской у смерти, вымолить любовью.
“Может быть, я стал негодяем, только не понимаю этого?”.
“Ты опять поссорился с матерью? Что ты ей наговорил?”.
“Ничего. Я три года не был на могиле у отца”.
“Давай поедем. В эти выходные. Купим цветов”.
“Зачем на кладбище цветы? Кому это нужно?”.
Он проснулся.
Ищет глазами фотографию отца.
Вот она — чудилось, маленькое окошко в стене.
Скажет: “Если бы он любил меня, он бы не умер”.
А потом, поднимая голову, умываясь над раковиной в ванной, вдруг увидит в зеркале того, кому это говорил.
Страхи, выловленные сетями сна.
Утро, которого больше нет.
Провожала жена.
С плаксивым упитанным котом на руках: нянчила, как младенчика, не давая освободиться и вырваться за порог.
В тот день — когда решился — он играл в офисе на компьютере в шахматы и проигрывал все партии, впервые вдруг подумав: кому?
А вся жизнь, разве вся она может быть поражением?
И если поражение, то кому же, кому?!
Стоило услышать этот голос, приглушенный массивной дверью, но так близко — и он как мальчишка хотел броситься бежать.
Старуха впустила гостя со страхом, похоже, так и не расслышав, кто он такой, но тут же плаксиво преобразилась, с порога называя молодого мужчину доктором: или ждала, или верила только врачам.
Глазки ее уже благодарно слезились, хоть он ничего не успел сказать. Теперь было поздно, и он страшился: себя самого, ее жалких, выдавленных из себя слезок, всего, что видел.
Даже поворачиваясь, она задыхалась, и, боясь потерять опору, хваталась то за стены, то за мебель, передвигаясь точно в полусне.
Розовый махровый халат без пуговиц, когда-то, наверное, перешитый из полотенец, в котором не умещался живот, будто в наказание вис на плечах, распахнув исподнее, обноски: безразмерные панталоны, майку в дырочках… Все, что осталось, кроме спущенных и перекрученных чулок. Старуха толкала, передвигала свою же тушу. То, что душило, давило и стало бездушной массой.