Мыс Бурь - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, всегда было одинаково, — говорит он спокойно. — Я не замечаю разницы.
— Вам не кажется, Фредерик, что мы когда-то хоть немножко участвовали во всем, что нас окружает, что оно на нас действовало немножко (ну хотя бы вот эта весна), и мы на всё могли, если хотели, действовать тоже, а сейчас мы сами по себе, а всё это (я обвожу вокруг себя руками) само по себе, и мы ни при чем?
Он смотрит на меня своими ничего не выражающими глазами и говорит после паузы:
— Я отчасти понимаю, что вы хотите сказать. Но с этим ничего не поделаешь.
Больше я ничего не слышу. Но рядом идет бывший журналист, а теперь служащий страхового общества. Он вступает в разговор:
— Вы недостаточно понимаете время, в которое живете, Соня. Вы должны идти в ногу с ним, вы отстаете.
— Что это значит? — спрашиваю я. — Разве я сама не есть мое время?
Но он не может мне объяснить ни что такое «наше время», ни как и почему я, такая, какая есть, «отстаю» от него. Сам он считает, что все обстоит замечательно. Жизнь прекрасна, Франция — прекрасная страна, Париж — первый город в мире и никакой войны никогда не будет, потому что люди умны, прозорливы и так же любят жизнь спокойную и комфортабельную, как и он.
— Всё правда, — смеюсь я, — кроме того, что война будет, и будет продолжаться пятьдесят лет.
Он отходит от меня, пожимая плечами. Может быть, он чувствует в это мгновение прилив острой ненависти ко мне, но нет, это не в его характере.
Я догоняю Сильвио.
— Синий, почему ты сегодня еще печальнее, чем всегда? — говорю я, беря его под руку. Он молчит.
— Сильвио, весна! — говорю я опять и пытаюсь что-то напеть.
Он тихонько освобождает свою руку, замедляет шаг; я замедляю тоже. Он поворачивает ко мне лицо такой печали, что я на секунду останавливаюсь.
— Руфь беременна, — говорит он, и я понимаю, что это для них обоих катастрофа.
«Oh, mon doux Jesus!» Она уже два месяца без ангажемента. Она больше не танцует и по крайней мере год не будет танцевать, даже если все пройдет благополучно, а после этого — кто знает! — сможет ли она опять работать, как работала? Они в маленькой комнате отеля, у него никогда не будет ателье, у нее никогда не будет возможности стать настоящей балериной…
Я молча смотрю на него. Вот и ответ. Другого мне не нужно.
Мы входим в квартиру старшего Смирнова, вернее — в громадную полупустую комнату, похожую на сарай. Окно незавешено, по стенам висят афиши бразильских и аргентинских выступлений прежде здесь жившего певца. Я рассматриваю их, потом сажусь на табурет и закуриваю. Володя подходит ко мне.
— Сонюха, — говорит он, — что бы выкинуть?
Я не знаю, что ему ответить.
— Заведи граммофон, — говорю я наконец с усилием. Он делает мне «вселенскую смазь».
— Охти, охти, охти мне! Что за дуреха! Я спрашиваю: что выкинуть вообще, в жизни что выкинуть? Не жениться ли на Мадлэн? Ведь если мобилизуют и убьют, то ей по крайней мере пенсия будет. Ведь ты за меня замуж не пойдешь?
— Не пойду.
— И не надо. Как в армянском анекдоте: другую мордам найдем.
Я хватаю его за рукав:
— Володя, как в анекдоте: Карапет за соломинку… Скажи мне, почему нам нет выхода?
Он смотрит на меня, и вдруг его лицо делается мягким, грустным, человеческим лицом. Он понял меня.
— Неужели ты думаешь, что я знаю что-нибудь? Что по этому вопросу мне что-нибудь известно?
— Не кажется ли тебе, что это оттого, что нет России?
— Кажется.
— Оттого, что Бог умер?
— Кажется.
— Оттого, что мы живем между двумя эпохами?
— Кажется.
— Что же делать, Володя, как же быть?
Он гладит меня по голове:
— Что же у тебя, умней меня знакомых нет, что ты меня об этом спрашиваешь?
Я не могу ему ответить правду, что я только с ним могу говорить на эти темы, и именно потому, что он не умен, не образован, что он трусоват, хамоват и, в конечном счете, — нечестен.
Он садится на стол, рядом со мной, как бы надо мной. Я кладу ему руки на колени и ощущаю их худобу.
— Тысячу лет им говорили: смиряйтесь! Терпите! И вот они — на всем пространстве — спят теперь, усыпленные этим тысячелетним прошлым, спят сном мамонтов.
— У них индустриа… — и Володя вдруг зевает во весь рот, — …стриализация, очень интенсивная… сивная… ивная.
— И они не проснутся, не подымутся? — Он пожимает плечами.
— По человечеству это надо понять.
— Я не хочу «по человечеству», я хочу «по римскому праву».
Мы оба молчим. И вдруг я замечаю, что все кругом — молчат, словно ждут чего-то. Но ждать нечего, всё будет еще страшнее, еще темнее. Мы в самом деле не на станции, сидим и ждем пересадки, мы живем, мы живы, мы существуем.
Когда я ухожу, он говорит мне:
— Ты знаешь, я думаю, это все по двум причинам: требования железной эпохи и сознание собственной покинутости, — и тотчас же отворачивается, стыдясь того, что эти слова для меня могут прозвучать банальностью. В особенности «железная эпоха».
Володя и Мадлэн подзывают такси. Сильвио и Руфь медленно уходят в сторону Сены, они живут недалеко. Остальные двое спешат на ночной автобус. Я остаюсь на тротуаре со старшим Смирновым, который идет провожать меня. Он берет меня под руку, и мы молчим, шагая в ногу, не быстро, не медленно, молчим долго, молчим, как если бы оба были немы и слишком темно, чтобы объясняться знаками. Однажды я видела, как двое немых спешили договориться о чем-то в сумерках, ночь падала так стремительно, и они, видимо, боялись, что не успеют чего-то досказать друг другу. Это было на каком-то углу, и прохожие оборачивались на них. Мы молчали и шагали, и это молчание становилось чем-то совершенно для меня новым, удивительным, полным какого-то тяжелого и томительного значения. Знал ли он что-нибудь обо мне? Слышал ли что-нибудь, хотя бы в этот вечер? Наблюдал ли за мной те пять-шесть раз, что мы виделись с ним, расспрашивал ли кого-нибудь обо мне? Я ничего не знала. Но я чувствовала, что молчание это длится не потому, что ему не о чем говорить со мной и что он ищет тему и не находит, и мучается (а на следующий день встанет в памяти: провожал Тягину и не мог во всю дорогу найти, о чем с ней заговорить!). Нет, я знала, что ему, как и мне, легко наше молчание, что в этом молчании что-то происходит в нас обоих, какой-то странный устанавливается контакт взаимного узнавания, понимания и согласия. Все наоборот, все наоборот! Стоило развиваться и крепнуть человеческой речи, чтобы вернуться к молчанию и утешаться им!
Возможно ли этому поверить, чтобы два человека, в общем мало знакомых, мало знающих друг о друге, шли так по улицам и молчали, и не тяготились бы этим молчанием, разрушая этой немотой установленное людьми, узаконенное природой общение? Молчали бы не потому, что нечего сказать, но потому, что слишком много есть о чем сказать, — это и он чувствовал, и я это хорошо знала. В первый раз я чувствовала, что замкнута наглухо не сама в себе, но вместе с другим человеком. Это было очень странно, и я была странно счастлива в этой тишине отрицания, в этом негативном контакте с другим человеком. В полумраке улицы мы не видели друг друга, ни разу не взглянули друг на друга, не прочтя ничего в лице друг друга, в глазах, которые всегда столько выдают.