Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сборники издательства пользовались бешеной популярностью, 20-тысячные тиражи раскупались мгновенно. А Чуковский, верный принципу оценивать качество литературного труда не по идеологическим критериям (и даже не по успешности продаж), а с точки зрения мастерства, резко и ядовито раскритиковал стереотипные приемы и сюжетные ходы авторов «Знания»: «Почему ровно за три страницы до конца всякой повести (или драмы), все равно чьей, – появляются на сцену мужики, или рабочие, или казаки, или солдаты – и неизменно производят целый ряд избиений и поджогов?» «В „Детях солнца“ бьют, у Кипена в „Бирючьем острове“ жгут, в „Полевом суде“ у Скитальца опять бьют, у Чирикова в „Мужиках“ опять жгут (или бьют – не помню), у Телешова в „Крамоле“ опять бьют и т. д. и т. п.». Богданов усомнился в чистоте намерений критика, предположив, что он просто пытается устранить конкурента и расчистить дорогу какому-то новому издательству. Оскорбленный Чуковский ответил Богданову открытым письмом и требованием третейского суда.
Весной 1907 года в литературном приложении к «Ниве» – журналу, переплетенные годовые комплекты которого хранились едва ли не в каждом читающем доме по всей России, – вышла статья Чуковского «О современной русской поэзии», которая потом в переработанном виде вошла в сборник «От Чехова до наших дней». В ней было впервые замечено, что в русской литературе появился город. До сих пор литература жила на природе, в имениях и усадьбах, время от времени выходила, ужасаясь, в народ, в деревню – и разве что наездами бывала в городе. Она могла изображать город – «но по духу, по стилю, по форме русская литература, эта медлительная, черноземная, строгая, неулыбающаяся литература была сплошь созданием лесов и степей и затерянных редких усадеб»; она была «либо барской, либо мужицкой – и никакой другой». Но «с тех пор, как оторванный от земли мужик стал у фабричного колеса, – город сделался творцом, город сделался созидателем новых ценностей, промышленных, культурных, социальных, этических».
Важно уже само по себе то, что это было отмечено; внимательные читатели запомнили и сохранили эту мысль. Правда, Троцкий позднее уверял, что мысль о влиянии города на поэзию Чуковский позаимствовал у марксистов. Лев Давыдович вообще инкриминировал нашему герою целый ряд смертных журналистских грехов: невежество, плагиат, непоследовательность и т. п. Позаимствовать мысль Чуковский мог: он невообразимо много читал, легко впитывал прочитанное, проникался близкими ему мыслями и образами и строил на их основе свои оригинальные конструкции. Но насчет плагиата – спорно. Как бы то ни было, никто из марксистов не высказал мысли о городской литературе так ярко и убедительно.
Вообще о влиянии города на человеческую психику, а значит, литературу и искусство, в России заговорили чуть позже – и, вполне возможно, не без влияния Чуковского. Впрочем, трудно было не заметить роли города в формировании культуры. Бенедикт Лившиц в своем «Полутораглазом стрельце» упоминает, как совсем молодой Маяковский в 1912 году читал ему стихи, исполненные «наивного урбанизма», и замечает: «В овладении тематикой города ему мерещился какой-то прорыв к новым лексическим и семантическим возможностям, к сдвигу словаря, к освежению образа: более широкие задачи его как будто не интересовали». Есть у Лившица и свидетельства об идущих в том же русле поисках французских авангардистов Фернана Леже и Гийома Аполлинера: «Ландшафт, пересеченный автомобилем или экспрессом, говорили они, давая меньше поводов к описательному подходу, выигрывает вместе с тем в смысле синтетическом: окно вагона, стекло лимузина, в сочетании со скоростью передвижения, меняют обычный вид вещей. Современный человек получает в сто раз больше впечатлений, чем люди восемнадцатого века». Это были уже попытки передать не впечатление, а движение, скорость, динамику; это были шаги от импрессионизма к экспрессионизму.
Чуковский говорит о богатстве городских впечатлений почти теми же словами, что и французские авангардисты в пересказе Лившица: «Каждый из нас, городских людей, переживает теперь в один день столько, сколько иному человеку прошлого столетия хватило бы на всю жизнь. Смело можно сказать, что мы, теперешние люди, живем, по сравнению с прошлыми людьми, в тысячу раз дольше: до того обильны количеством наши переживания». Но если художники и поэты ставят перед собой задачу передать стремительную смену впечатлений, то дело критика – их осмыслить. И Чуковский заговорил о том, что изобилие впечатлений ведет к их обеднению и упрощению: «переживаний теперь больше, но каждое из них как бы укоротилось». «Пошехонский поэт описывал то, что есть; поэт городской – то, что ему кажется, – пишет критик. – Прежним поэтам была важна точность и логика мысли. Нынешним поэтам важна ложь мимолетного чувства».
Чуковский замечает в городской литературе новые – иногда любопытные, иногда пугающие черты. Прежде всего это внимание к форме и нежелание вникать в суть вещей: «для него (города. – И. Л.) форма и есть содержание». Город готов довольствоваться суррогатами чувств, красоты, поэзии; за брошенным вскользь замечанием о суррогатах уже различима главная мысль одной из самых нашумевших статей Корнея Ивановича – «Остерегайтесь подделок!». В городе человек, окруженный другими людьми, постоянно «заботится о приличии» – помнит, что он среди людей, видит себя со стороны, «вечно относится к себе как к постороннему»; «мысли о смерти, крики ужаса и страдания, восторги безумия и любви – все это сопровождается у горожанина такими вторыми мыслями: как бы красивее крикнуть от ужаса, как бы изящнее выразить ужас, как бы стильнее подумать о смерти». Город создал заботу о стильности, констатирует Чуковский, стилизация – способ горожанина прятать свои чувства от толпы. (Несколько десятилетий спустя флагман постмодернизма Умберто Эко писал в послесловии к «Имени розы»: современный человек вместо «я люблю тебя безумно» скажет: «как говорил такой-то, я люблю тебя безумно». Правда, постмодернизм уверяет, что это оттого, что все уже сказано и все слова затерты. В начале XX века сказано было еще далеко не все, но свое, уязвимое, уже охотно прятали за цитаты и упоенно предавались стилизации, достигая в этом небывалых высот.)
Наконец, горожанин ни к чему не прилепляется душой. У него нет философии, нет системы, нет направления; все одинаково интересно, одинаково привлекательно – и случайно. Здесь Чуковский пока говорит о приспособляемости души горожанина, равной готовности принимать все, «что ни бросит ему жизнь», о равнодушии городского человека. Но уже в ближайших его статьях из этой мысли вырастет другая, и критик заговорит о случайности всех верований и убеждений, об отсутствии принципов и позиций, о готовности верить во все сразу, – о том, что он называл мозаичностью убеждений, короткомыслием, отсутствием фанатизма.
Важно было не только отметить факт, но и обратить внимание на его следствия: неизбежную поверхностность, массовость, механистичность литературы, стереотипность приемов. Чуковский фактически первым в России и одним из первых в мире обратил внимание на те изменения, которые происходят в сознании жителя мегаполиса, – то, что мы сейчас называем «информационной перегруженностью», «клиповым сознанием» и т. п. Нет, конечно, Дорошевич куда раньше сформулировал: «Голубушка, длинного не читают» – но вот почему не читают, анализировать до Чуковского никто не пытался. Однако несть пророка в своем отечестве: услышать-то его услышали (недаром же Ахматова чуть ли не полвека спустя говорила Лидии Корнеевне о важности этого открытия) – но всерьез не приняли. Принимать Чуковского всерьез долго еще считалось невозможным, большинство писало о нем с плохо скрываемой или вовсе не скрываемой неприязнью: явился тут некий юноша, сильно нашумел и вот что брякнул… Даже лучшие отзывы были выдержаны в духе незабвенного пушкинского «дура врет, врет, да и правду соврет».