Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Дачи множились, как сыроежки, – писал в своей „Повести о пустяках“ художник Юрий Анненков (под псевдонимом „Борис Темирязев“), – искусственные канавы пили болотную воду; морошка, клюква и комары все глубже уходили в нетронутые сырые леса, в росянку, в багульник, в кукушкин лен; песок окутывали дерном и засаживали соснами, останавливая движение дюн. За заборами множились клумбы: табак, георгины, левкои, гелиотроп, анютины глазки, львиный зев. Душистый горошек потянулся к окнам балконов; загоралась настурция». Цепкий взгляд художника поймал и сохранил для нас то, что казалось другим чересчур очевидным, будничным, не заслуживающим упоминания, – возможно, слишком мелким на фоне крупных событий эпохи. На страницах «Повести о пустяках» остались жить стеклянные шары на грядках, гипсовые гномы в кустах, разрисованные аисты; гимназисты с папиросками и гимназистки с бантами в длинных косах; велосипеды и теннисные площадки, «афиши любительских спектаклей; танцевальные вечера в разукрашенном сарайчике», вальсы «Осенний сон» и «Дунайские волны»… Вот она – Куоккала столетней давности: «Несложный рокот залива; голубые стрелы осоки; сосновый янтарный дух, смоляной налив, золотистые волны дюн, золотистое лоно юности; песок, стволы, огни керосиновых ламп на балконах, тепло июльских вечеров, отдых, свистки паровозов, хвойная тишина, легкокрылые бабочки шелкопряды-монашенки, ночницы сосновые и жуки-короеды: типограф, гравер и стенограф». Мелкие волны Балтийского залива с купальнями на сваях, купальщики в цветных трико…
В повести возникает и Чуковский – вернее, намек на Чуковского, его призрак – писатель Апушин: «Шагает босиком через канавы и лужицы журавль Апушин, плотный и загорелый нос его блестит на солнце». На даче Апушина собираются пить чай и беседовать, сочиняют экспромты и записывают их… но все это позже, уже в 1910-х, когда мы еще вернемся к повести Анненкова. Пока – в 1906–1907 годах – Чуковский еще не стал влиятельным критиком, еще почти ни с кем из соседей не знаком, к нему не тянутся нескончаемой чередой гости из города. Однако босиком он начинал разгуливать, как только это позволяла погода. Это было не особенно принято даже на дачах; териокский житель Леонид Андреев в своих «Мелочах жизни» саркастически повествовал о некоем господине, которому взбрело в голову выйти из дома без шляпы, потому что жарко, и все сочли его чуть не опасным сумасшедшим. Если не безумием, то позой казалась окружающим босоногость Чуковского. Художник Леонид Пастернак, навещавший в 1910 году в Куоккале Репина, разумеется, встретил у него Корнея Ивановича и писал домой: «Пришел Корней Чуковский, – Боря, слышишь; босой, с женой (дождь лил, а они босые ходят – тоже блажь и „стиль“)». Впрочем, справедливый Пастернак-старший добавлял: «Парень дошлый – одессит!» и «Умный парень, очень был рад, узнав, что: „Вы, значит, настоящий тот Пастернак Л. О.?“».
Дмитрий Лихачев, чье детство прошло в Куоккале, тоже вспоминал, как Чуковский ходил босым, но «в отличном костюме». Отличный костюм появился позже, и воспоминания Лихачева относятся, скорее, к предвоенному времени. Дмитрий Сергеевич, кстати, замечал: «Чего только не вытворяет Корней Иванович Чуковский в местном театрике или прямо в вагонах Финляндской железной дороги, возвращаясь из города, или на пляже». Тихо и одиноко ездить в поездах Чуковский никогда не умел – непременно знакомился со всеми пассажирами, задавал десятки вопросов, заводил разговоры со всеми детьми, показывал фокусы, чудил. Не отставали по части чудачеств и другие жители поселка, в первую очередь Репин с женой; Сергеев-Ценский, например, вспоминал, как почтенная чета, явившись к нему на дачу в 1909 году, устроила у дверей дикий кошачий концерт, ошибочно полагая, что это дача Чуковского.
Счастливое дуракаваляние Чуковского, Репина и их гостей во многом и создало особую куоккальскую культуру – «чудо веселья, развлечений, озорства, легкости общения, театральных и праздничных экспромтов», по словам Лихачева. Тот называл поселок «царством детей», и впрямь, детям в Куоккале жилось весело и уютно. Воспоминания жителей этого царства пронизаны удивительным светом и счастьем. В рассказах Лихачева сохранились трогательные подробности: вот пляжные будки – у каждой семьи своя; вот солнечные лучи, скользя сквозь витражные стекла дачи, оставляют разноцветные пятна на белоснежной скатерти; вот на станцию приходит паровоз в сетчатой юбочке, дачники выходят из синих вагонов и разъезжаются на двуколках; вот на берегу лежит сухой тростник, принесенный морем из Петергофа…
Сейчас от этой Куоккалы мало что осталось. Но песок по-прежнему завален тростником, из которого дети строят шалашики, и те же гранитные глыбы охраняют берег, не давая морю обгрызать его, и так же пахнут черничники, и сосны так же цепляются за берег корнями, и на горизонте виден Кронштадт, и в жаркую погоду пляж так же звенит голосами. И ручей, когда-то протекавший мимо дачи Чуковских, по прежнему течет там же, только дачи уже нет, как нет уже и летнего театра, и казино, и станционных построек. Войны, время, а больше всего историческое беспамятство здорово потрудились над обликом поселка. Густые заросли за рестораном «Оллила» и свалка в этих зарослях – вот, пожалуй, и все, что сейчас можно найти на месте куоккальской дачи Корнея Ивановича.
Дачная жизнь позволяла Чуковскому соблюдать собственный режим – при его бессонницах и ярко выраженном трудоголизме это трудно переоценить, – и сократить круг вынужденного общения. Среди соседей были люди замечательные, и общение с ними было полноценным и насыщенным; пустопорожние и поверхностные разговоры в гостиных и редакциях ничего подобного дать не могли. Он освободился, наконец, от суеты, грязи, сырости большого города, от газетного и богемного окружения, от литературных кружков с либеральными адвокатами, кокетливыми дамами и прочими «фармацевтами», от пышного дурновкусия, от желтой прессы, в изобилии появившейся на пепелище революции. Куоккала дала Чуковскому спасительную изоляцию от мелочей, в которых утопал и продолжает утопать поныне всякий газетный работник, дала ту дистанцию и тишину, которая необходима, чтобы посмотреть на происходящее со стороны, выделить главное и сосредоточиться на нем. Может быть, еще и поэтому именно с осени 1906 года его критика становится более точной и четкой, ее объекты – менее случайными. Среди статей уже почти нет откровенных неудач, в них проявляется афористичность, воздушная легкость, парадоксальность. Возникают и постоянные темы.
В январе 1907-го двумя частями вышел в «Родной земле» его «Евгений Онегин» – в первой части он назывался «сегодняшним», во второй – «нынешним». От одесской версии осталась примерно половина, фрагменты поменялись местами. Что-то дописано, что-то переделано, и все насыщено реалиями 1905–1906 годов – от керосиновой лампы и выборгского кренделя до теоретика избирательного права Водовозова, чью брошюру Чуковский когда-то рецензировал. Упоминаются и думские деятели, и еврейские погромы, и отец Григорий Петров, и жандармы, и Чириков с Юшкевичем… Вместо «сумрачного портрета» Толстого на стене у Лариных висит не менее сумрачный Лассаль, а разговоры о «Мещанах» и «Дяде Ване» сменились такими:
Но политические намеки очень быстро потеряли остроту, а смысла, сюжета, ясности в поэме не прибавилось. Читатели и критики ее не заметили, да и замечать особенно было нечего. Больше Чуковский к своему «Онегину» не возвращался. Зато все больше внимания привлекают к себе его критические работы. Редкая из них остается незамеченной. За одну только статью «На бирже „Знания“» Александр Измайлов упрекнул его в «литературной ноздревщине», Александр Богданов обозвал «птеродактилем» и «честным ужом», Александр Изгоев – «газетным соколом»… Статья больно зацепила участников горьковских сборников и им сочувствующих.